ГЛАВА XVII. «У КАЖДОЙ ДУШИ СВОЙ ПУТЬ»
ГЛАВА XVII. «У КАЖДОЙ ДУШИ СВОЙ ПУТЬ»
Как бы сильны вы ни были в любой игре или спорте — игра со слабым противником ослабляет вас. Шахматист распускается, если не чувствует сильного отпора, нередко даже проигрывает и, наоборот, подтягивается с сильным игроком, учится новым приемам.
В общении с людьми Толстой жадно выискивал людей, с которыми он мог бы состязаться мыслями, у него была потребность расширить кругозор свой, потребность разумной, пусть строгой, критики своих писаний. «С некоторого времени всякий вопрос для меня принимает громадные размеры», — записал он в дневнике от 20 марта 1858 года.
«Много я обязан Чичерину, — писал он дальше. — Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном — в истории».
Б. Н. Чичерин, с которым Толстой одно время подружился, поразил его своим умом и образованностью. Он был ученым юристом. Толстой с молоду интересовался юридическими науками и, познакомившись с Чичериным, жадно вбирал в себя новые для него мысли и сведения. Но когда, как Толстой выразился в дневнике, он «лил в него (Чичерина) все накопившиеся чувства», то оказалось, что Чичерин не смог охватить того моря, подчас не совсем разобранных, не совсем ясных мыслей, которые Толстой обрушил на своего ученого друга. Толстой искал в Чичерине бездонной глубины, но он быстро исчерпал все, стукнулся о дно известной ограниченности интересов ученого и — охладел.
Впоследствии, когда Толстой все больше и больше погружался в интересы народа и занялся вопросом образования крестьянских детей, друзья разошлись еще больше. Чичерин не понял и не посочувствовал деятельности Толстого.
Вот что он пишет Чичерину 18 апреля 1861 года из Дрездена: «Воспоминание о нашей последней переписке и твои два письма, которые я нашел в Дрездене, заставили меня еще раз серьезно задуматься о наших отношениях, — Мы играли в дружбу. Ее не может быть между двумя людьми, столь различными, как мы. Ты, может быть, умеешь примирять презрение к убеждениям человека с привязанностью к нему; а я не могу этого делать. — Мы же взаимно презираем склад ума и убеждения друг друга. Тебе кажется увлечением самолюбия и бедностью мысли те убеждения, которые приобретены не следованием курса и аккуратностью, а страданиями жизни и всей возможной для человека страстью к отысканию правды, мне кажутся сведения и классификации, запомненные из школы, детской игрушкой, неудовлетворяющей моей любви к правде; поэтому лучше нам разойтись и каждому идти своей дорогой, уважая друг друга, но не пытаясь войти в те близкие отношения, которые даются только единством догматов веры, т. е. тех оснований, которые уже не подлежат мысли. А эти основания у нас совершенно различны. И я не могу надеяться придти к твоим, потому что уж имел их. Не могу тоже надеяться, чтобы ты пришел к моим, потому что ты слишком далеко уж зашел по своей соблазнительной битой дороге. Тебе странно, как учить грязных ребят. Мне непонятно, как, уважая себя, можно писать об освобождении — статью. Разве можно сказать в статье одну миллионную долю того, что знаешь и что нужно бы сказать, и хоть что–нибудь новое и хоть одну мысль справедливую, истинно справедливую. А посадить дерево можно и выучить плести лапти наверно можно».
Друзья продолжали переписываться и посещать друг друга до глубокой старости, чувство взаимного уважения сЬхранилось, но пути их разошлись.
Александра Андреевна Толстая, брат Николай, Аф. Аф. Фет, каждый по–своему, какими–то особыми своими свойствами, были ему ближе. Брат Николай, не любивший мною разговаривать, добродушно подтрунивавший над внешними чудачествами своего младшего брата, по существу понимал его, ценил по–своему и ни малейшей нечуткостью не коробил Льва. Говорили они между собой мало, не было между ними ни малейшей сентиментальности, но было взаимное уважение и глубокое понимание друг друга.
Фет был большим умницей, всю свою жизнь он любил и ценил Толстого. Последнего же тянули к Фету его художественная чуткость, понимание красоты и величия творчества, его любовь к природе. Ему было легко и весело с ним.
Как растение к солнцу, тянулся Толстой к любовной, нежной ласке. Надо было жениться, но на ком? И единственно, кто давал ему ощущение, что он не один, что есть нежно любящая душа, готовая разделить его чувство одиночества и дать ему всю силу любви и понимания, на которую она была способна, была Александрии.
«Откуда у вас берется эта теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше», — пишет он ей в марте 1858 года.
«Люблю вас, внук, — отвечает ему «бабушка», — от всей души, так, как вы есть, не скажу, что не желала бы в вас никаких изменений. — это была бы ложь…»
Но кто, как не любимая «бабушка» мог понять ту жажду жизни и надежд, ту силу мыслей и чувств, которые всегда закипали в ее любимом Льве вместе с весенним возрождением природы.
«Бабушка! Весна! — пишет он ей в апреле. — Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность».
А в дневнике он писал:
«Я молился Богу в комнате перед греческой иконой Богоматери. Лампадка горела. Я вышел на балкон: ночь темная, звездная. Звезды, туманные звезды, яркие кучки звезд, блеск, мрак, абрисы мертвых деревьев. Вот Он. Ниц перед Ним и молчи» (20 апреля 1858 г.).
И это не были слова… В этом обрисовалась вся внутренняя сущность Толстого.
Но Толстой не мог написать своей «бабушке» того, что с ним случилось. Тайну свою он, как всегда, поведал только своему дневнику: «Я влюблен, как никогда в жизни», — писал он 13 мая. Эти слова относились к черноглазой, живой красавице крестьянке, Аксинье Базыкиной.
Трещали, цокали и заливались трелями изнемогающие от любви соловьи, надрывались, квакали лягушки, цвела черемуха, наполняя воздух приторным, одуряющим запахом, и все это, и пахнувшая свежестью молодая трава, и ландыши в лесу, и взбудораженная, вспаханная пластами земля, и красавица Аксинья — все это слилось в одну гармонию оживающей природы.
Но прошла весна, и охладело чувство Толстого к Аксинье, лишь изредка давая вспышки, неизбежно вызывавшие раскаяние и отвращение к себе. Аксинья осталась жить со своим мужем, но Толстой продолжал изредка встречаться с ней.
Один только сын был у Аксиньи — Тимоша.
Это был могучий, широкоплечий, высокий человек, с умными серыми глазами, русой бородой и крупными чертами лица. Тимоша был малограмотный, но любил читать книги. В деревне его уважали и считали честным человеком. Необыкновенно приятный голос и культурность речи невольно обращали на себя внимание людей, встречавшихся с ним.
Природа и хозяйство настолько затянули Толстого в это лето, что он мало писал. Еще в апреле месяце он немного поработал над «Казаками», летом же почти ничего не писал и не читал.
Тетенька Татьяна Александровна пришла в ужас, когда Левочка вдруг решил сам пахать землю, а брат Николай, с обычным своим ласковым юмором, рассказывал Фету: «Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и «юфанствует».
Слова: «Юфан», «юфанствовать» надолго остались в семье Толстых как понятие нарицательное, к этому слову родные Толстого примешивали некоторый оттенок слова «юродствовать». На самом же деле для Толстого — его пахота — была насущной потребностью приобщения его к земле, которую он не только любил, но частью которой он чувствовал себя всю свою жизнь. И чем ближе он подходил к «юфанам», тем больше их судьба мучила его.
В начале сентября 1858 года был созван губернский дворянский съезд для проведения выборов депутатов Тульской губернии в Комитет по улучшению быта крестьян. Толстой принимал в нем участие. На съезде было вынесено следующее постановление: «Мы, нижеподписавшиеся, в видах улучшения быта крестьян, обеспечения собственности помещиков и безопасности тех и других, полагаем необходимым отпустить крестьян на волю не иначе, как с наделом некоторого количества земли в потомственное владение, — и чтобы помещики, за уступаемую ими землю, получили бы полное, добросовестное денежное вознаграждение посредством какой–либо финансовой меры, которая не влекла бы за собою никаких обязательных отношений между крестьянами и помещиками, — отношений, которые дворянство предполагает необходимым прекратить». (Следуют подписи 105 тульских дворян, в числе которых подписался и: «Крапивенский помещик граф Лев Толстой».)
По–видимому, с дворянством, так же как и в свое время с офицерами, Толстой сойтись близко не мог. И помещики также невзлюбили его. В дневнике от 4 сентября Толстой записал:
«Были выборы. Я сделался врагом нашего уезда».
Судя по дневнику, Толстой периодами впадал в большое уныние.
«Я страшно постарел, — записал он в сентябре, — устал жить в это лето. Часто с ужасом случается мне спрашивать себя: что я люблю? Ничего. Положительно ничего. Такое положение бедно. Нет возможности жизненного счастья».
Временами, наоборот, его охватывает какая–то мальчишеская, задорная веселость. «Душенька, дяденька Фетинька, — писал он Фету 24 октября в Москву. — Ей Богу, душенька, и я вас ужасно, ужасно люблю! Вот–те и все! Повести писать глупо, стыдно. Стихи писать… Пожалуй пишите; но любить хорошего человека очень приятно. А может быть, против моей воли и сознания, не я, а сидящая во мне еще не повесть, заставляет любить вас. Что–то иногда так кажется. Что ни делай, а между навозом и коростой нет–нет да возьмешь и сочинишь. Спасибо, что еще писать себе не позволяю и не позволю. Изо всех сил благодарю вас за хлопоты о ветеринаре… Дружинин просит по дружбе сочинить повесть. Я, право, хочу сочинить. Такую сочиню, что уж ничего не будет. Шах персидский курит табак, а я тебя люблю. Вот она шутка–то!»
Повесть, которую Толстой собирался написать между «навозом и коростой», была «Семейное счастье». Толстой в то время задумал ее, но она видимо еще не вполне созрела в нем.
В конце декабря братья Толстые, Николай и Лев, по приглашению своего знакомого, Громеки, уехали в Вышний Волочек на охоту на медведей. Эта охота чуть не стоила жизни Толстому. «…Боюсь, что до вас дойдет как–нибудь с прибавлениями мое приключение, — писал он тетеньке Татьяне Александровне, — и потому сам спешу известить вас о нем.
Мы с Николенькой были на охоте на медведя. 21?го я застрелил медведя. 22?го пошли опять, и тут со мной случилась преудивительная вещь. Медведь шел на меня, не видя меня; в 6 шагах я выстрелил и дал промах; вторым выстрелом, в 2?х шагах, я ранил его смертельно, но он кинулся на меня, свалил и, пока подоспели бежавшие, укусил два раза в лоб над глазом и под глазом…»
В рассказе для детей «Охота пуще неволи» Толстой так описывает это событие:
«Впереди себя слышу вдруг — как вихрь летит кто–то, близехонько сыплется снег, и пыхтит. Поглядел я перед собой: а он прямехонько на меня по дорожке частым ельником катит стремглав и, видно, со страху сам себя не помнит. Шагах от меня в пяти весь мне виден: грудь черная, и головища огромная с рыжинкой.
Летит прямехонько на меня лбом, и сыплет снег во все стороны. И вижу я по глазам медведя, что он не видит меня, а с испугу катит благим матом, куда попало».
Толстой выстрелил, первый раз промахнулся, второй раз ранил медведя.
«Он налетел на меня, — пишет Толстой дальше, — сбил с ног в снег и перескочил через. Ну, думаю, хорошо, что он бросил меня. Стал я подниматься, слышу, — давит меня что–то, не пускает. Он с налету не удержался, перескочил через меня, да повернулся передом назад и навалился на меня всей грудью. Слышу я, лежит на мне тяжелое, слышу теплое над лицом и слышу, забирает он в пасть все лицо мое. Нос мой уж у него во рту, и чую я, жарко и кровью от него пахнет. Надавил он меня лапами за плечи, и не могу я шевельнуться. Только подгибаю голову к груди, из пасти нос и глаза выворачиваю. А он норовит как раз в глаза и нос зацепить. Слышу зацепил он зубами, верхней челюстью, в лоб под волосами, а нижней челюстью в маслак, под глазами, стиснул зубы, начал давить. Как ножами режут мне голову; бьюсь я, выдергиваюсь, а он торопится, и, как собака, грызет, — жамкнет, жамкнет. Я вывернусь, он опять забирает. Ну, думаю, — конец мой пришел. Слышу, вдруг полегчало на мне. Смотрю, нет его: соскочил он с меня и убежал».
Спас Толстого один из охотников, который подбежал с хворостиной в руке, начал кричать на медведицу: «Куда ты? Куда ты?» И медведица оставила свою жертву и убежала в лес.
Через две недели ее добили. Шкура этой медведицы потом лежала в доме Толстого в Москве, в Хамовническом переулке, и младшие его дети любили лежать на ней, положив голову на большую, широкую голову зверя. Одного зуба у медведицы не было — он был выбит Толстым выстрелом, который ранил зверя.
В то время Толстой понемногу писал свое «Семейное счастье». «Надо писать тихо, спокойно, без цели печатать», — записал он в своем дневнике от декабря 13?го, 1858 года.
Это его настроение по–видимому отразилось в его повести. Позднее, в 1862 году, А. Григорьев писал в журнале «Время» о «Семейном счастье»: «О достоинствах этого тихого, глубокого, простого и высоко–поэтического произведения, с отсутствием всякой эффектности, с прямым и неломаным поставлением вопроса о переходе чувства страсти в иное чувство, пришлось бы писать еще целую статью…»3
Но «Семейное счастье» не произвело впечатления в литературных кругах и Толстой сам усумнился в качестве своей повести, назвав ее «постыдной мерзостью». Толстой даже хотел остановить печатание второй части повести и сжечь рукопись. Такое настроение создалось у Толстого потому, что не было человека, который в момент выхода повести поддержал бы его своим пониманием. Даже такие близкие люди, как Александрии, хотя нашла повесть прелестной, нашла в ней элемент «самого высокого комизма». Такой отзыв был, разумеется, хуже самой жестокой критики.
Только Боткин, со свойственной ему чуткостью, поддержал Толстого. В письме от 13 мая 1859 г. он пишет:
«…Прочел я корректуру 2-ой части с самым озлобленным вниманием — и представьте! результат вышел совсем не тот, которого я ожидал: не только мне понравилась эта 2-ая часть, но я нахожу ее прекрасною почти во всех отношениях. Во–первых, она имеет большой внутренний драматический интерес, во–вторых, это превосходный психологический этюд, и наконец, в-третьих, — там есть глубоко схваченные изображения природы…»4.
«Семейное счастье» — глубокая по содержанию вещь. Целый ряд сложных сплетений чувств, мыслей, а главное, лжи в чувствах — приводят двух людей в тупик, из которого нет выхода. Часто в супружеской жизни переживается та же трагедия. Проходит острый, пьяный период страсти, наступает равнодушие, раздражение, и если нет глубоких основ, спаивающих брак — он распадается.
Толстой сам судить не мог и решил, что он написал «постыдную мерзость» и писать больше не будет, а посвятит себя сельскому хозяйству.
В апреле он писал Александрии Толстой: «Начинаю говеть и буду стараться говеть так, чтобы не стыдно было перед собою, перед прежними моими требованиями и перед вашими. Нынче и погода такая, что в небе видно Бога, ежели присмотреться немного, и в себе слышно Его».
Но с говеньем ничего не вышло и Толстой пишет Александрии покаянное письмо:
«Христос Воскресе! милая бабушка. Я пишу не столько потому, что недельный срок подходит, не столько потому, что хочется писать, а на совести есть ложь, в которой надо признаться. Во вторник, когда я вам писал, я расчувствовался просто от того, что погода была хорошая, а мне показалось, что мне хочется говеть, и что я чуть–чуть не такой святой, как ваша старушка. Оказалось же, что один говеть и говеть хорошо я был не в состоянии. Вот, научите меня. Я могу есть постное, хоть всю жизнь, могу молиться у себя в комнате, хоть целый день, могу читать Евангелие и на время думать, что все это очень важно; но в церковь ходить, и стоять слушать непонятые и непонятные молитвы, и смотреть на попа и на весь этот разнообразный народ кругом, — это мне решительно невозможно. И от этого вот второй год уж осекается мое говение».
Бабушка до слез огорчилась. Неверие ее Льва, как она толковала, его равнодушие к церкви — было для нее большим ударом.
«Если бы вы, действительно, верили в силу Святых Тайн, вы бы с такой легкостью не отказались от говенья — исключительно только потому, что вам не подходила обстановка. Сколько гордости, непонимания и небрежности в этом чувстве, считаемом, вероятно, вами благоговейным и достойным уважения! Временами мне кажется, что вы совмещаете в себе одном все идолопоклонство язычников — обожая Бога в каждом луче солнца, в каждом проявлении природы, в каждом из бесчисленных доказательств Его величия, но не понимая, что нужно проникнуть к источнику жизни, чтобы просветиться и очиститься. Что значит «хорошо говеть» и кто из нас может хорошо говеть? Мы грязны, отвратительны, слабы, равнодушны и погрязли в грехах, поэтому мы должны обратиться к Тому, Кто хочет излечить нас, нас очистить и приблизить к Себе; вы же, чтобы приобщиться к Нему, ждете момента, в который вы были бы довольны собой, или по крайней мере одного из тех состояний экзальтации, когда вам кажется, что вы из себя что–то представляете. Это заблуждение, грубый материялизм, доходящий до того, что в говеньи вы прежде всего ищете индивидуального и осязательного наслаждения».
Это религиозное разногласие с годами усилилось, трещина, образовавшаяся в отношениях друзей, со временем превратилась в глубокую пропасть.
«Батюшки мои! Как вы меня! Ей Богу, не могу опомниться! Но без шуток, милая бабушка, я скверный, негодный, и сделал вам больно, но надо ли уж так жестоко наказывать? Все. что вы говорите, и правда и неправда. Убеждения человека, не те, которые он рассказывает, а те, которые из всей жизни выжиты им, трудно понять другому, и вы не знаете моих. И ежели бы знали, то нападали бы не так… Я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное, и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся 2 года. И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением. Я не могу иначе. Из 2 лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, — я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашел мало. Я не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; а искал я всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучался, и ничего не желал кроме истины. Ради Бога не думайте, чтобы вы могли чуть–чуть понять из моих слов всю силу и сосредоточенность тогдашнего моего искания. Это одна из тех тайн души, которые есть у каждого из нас; но могу сказать, что редко я встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне. Так и остался со своей религией, и мне хорошо было жить с ней…».
«3 мая. — …Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю. — Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь. Когда я живу хорошо, я ближе к ней, мне кажется — вот–вот совсем готов войти в этот счастливый мир; а когда живу дурно, мне кажется, что и не нужно ее. — Теперь, в деревне, я так гадок себе, такую сухость я чувствую в сердце, что страшно и гадко, и слышней необходимость. Бог даст, придет. Вы смеетесь над природой и соловьями. Она для меня — проводник религии. У каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее…».
У Толстого был свой, Толстовский путь. В нем он был совершенно одинок, как всегда. Не наставлений надо было ему, не нравоучений, не намечания пути. «У каждой души свой путь». Этот путь он мог пробивать только сам — ему надо было участия, ласки, душевной теплоты…
«Знаете, какое чувство возбуждают во мне ваши письма (некоторые, как последние, в которых вы обращаете меня), — пишет он Александрии от 12 июня 1859 г., — как будто я ребенок больной и неумеющий говорить, и я болен, у меня болит грудь, вы меня жалеете, любите, хотите помочь, и примачиваете бальзамом и гладите мне голову. Я вам благодарен, мне хочется плакать и целовать ваши руки за вашу любовь и ласку и участие; но у меня не тут болит, и сказать я не умею и не могу вам…».
Толстой тосковал, он был недоволен собой, неудовлетворен своей жизнью. И не было того бальзама, который мог бы облегчить его душевные страдания.
Толстой сам нашел выход, давший ему радость, и успокоение, и цель жизни и, главное, громадное нравственное удовлетворение. Цель эта была — служение людям, забытым, заброшенным крестьянским детям.