ГЛАВА LXI. РАСКРЫТИЕ
ГЛАВА LXI. РАСКРЫТИЕ
Бывали дни, когда отец ничем иным не занимался, кроме «Круга чтения». Систематическое распределение религиозно–философского учения по дням, неделям и месяцам составляло громадную работу. Отец бесконечное число раз переправлял, пересортировывал изречения, переводя некоторые сложные мысли французских, немецких, английских и американских мыслителей и излагал их более простым языком. Работа была кропотливая. На большом столе в «ремингтонной», иногда в зале, раскладывались все эти материалы по папкам, рассортировывались по дням. Маша, Жули, толстовец Хрисанф Абрикосов, часто и подолгу гостивший в Ясной Поляне, помогали.
Одновременно с этой работой, у отца возникла мысль написать «Катехизис для детей», который дал бы религиозно–нравственные устои детям.
Как–то Марья Александровна рассказала, как она один раз спросила мальчика подпаска: — «Где Бог?» — «На нёбушке» — ответил мальчик. — «Нет, в душах наших» — поправила его старушка Шмидт. — «Больно Он–то в нас нуждается», — возразил ей подпасок 1. Отец очень смеялся, но рассказ этот его еще больше убедил в необходимости составления «Круга чтения» для детей.
Когда Таня с мужем уезжали за границу, в Ясной Поляне подолгу гостила дочь Сухотина, Наташа, двумя годами старше меня, со своим братом Дориком, мальчиком лет 9. Отец занимался с Дориком каждый день. Вместе они читали Евангелие, отец объяснял его содержание мальчику и они беседовали на религиозно–нравственные темы. Позднее к Дорику присоединились несколько человек Яснополянских ребят из деревни. Мысль о составлении Закона Божия для детей, систематизированного по дням, все больше и больше захватывала отца, и постепенно зародился новый «Детский круг чтения».
Благодаря «Кругу чтения» для взрослых, в который отец решил включить воскресные недельные чтения, отец еще в 1905 году и в начале 1906 года написал несколько художественных рассказов: «Корней Васильев» и «Алеша Горшок», особенно яркие по своей художественной силе, — из крестьянской жизни, «За что?» из истории польского восстания, и рассказ «Ягоды».
Кроме этих рассказов, отец неожиданно увлекся историей старца Федора Кузмича, который, по преданиям и по убеждениям некоторых историков, в том числе великого князя Николая Михайловича, был покинувший престол император Александр I.
«Федор Кузмич все больше и больше захватывает», — писал отец в дневнике 12 октября 1905 года. К сожалению, отец не закончил рассказа. Осенью 1907 года он писал великому князю:
«Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Кузмича, легенда остается во всей своей красоте и истинности. Я начал было писать на эту тему, но едва ли не только кончу, но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалею. Прелестный образ».
Переписывать рукописи отца — было любимым моим занятием, особенно когда он писал художественное. Я могла сидеть ночи напролет, когда у него была спешная работа. Если отец требовал, чтобы я шла спать, я ложилась в постель одетая и делала вид, что сплю, когда он приходил меня проверять, а как только он уходил к себе в кабинет, я снова садилась за свой Ремингтон и печатала всю ночь. Я испытывала острую ревность ко всем, кто хотел меня заменить. Я ревновала к Абрикосову, к Коле Оболенскому, Жули, ко всем, за исключением Маши, кто помогал отцу. Я научилась разбирать его почерк и иногда читала то, что он сам не мог разобрать, и я самоуверенно (как поручик Иванов) считала, что никто не может лучше меня угодить отцу. Когда утром я приносила ему чисто переписанные листы с двойными строчками и большими полями, чтобы он мог снова поправлять свою работу, и отец ласково улыбался и благодарил меня — я была в полном восторге. Особенно я ревновала к Жули. Она была много старше меня и в ее обращении со мной звучала вполне естественная покровительственно–насмешливая нотка. В такие минуты меня раздражали и ее низкий голос, и стриженные, гладкие волосы, ее плоские шуточки и бесконечные разговоры с Колей Оболенским о политике, которые Жули обычно вела растянувшись в зале на кушетке. Я ревновала даже отцовскую собаку Белку, чудесную белую лайку, которую Жули приучила ходить с ней гулять и которая перестала сопровождать отца на его прогулки…
Но Жули была милым и очень полезным в нашем доме человеком, всегда готовым помочь там, где нужно было. Жули имела привычку к словам добавлять то же слово с приставкой буквы «м»: собака — мобака, кошка — мошка, и т. д. Поэтому мы прозвали ее Жули—Мули. Иногда Жули—Мули преодолевала свою лень, вспоминала, что она художница и писала очень недурные этюды с отца верхом на лошади.
У отца в записной книжечке есть характеристика близких ему людей, между прочим и характеристика Жули—Мули.
«У каждого человека есть высшее для него миросозерцание, то, во имя чего он живет. И он воспринимает только то, что согласно с этим миросозерцанием, нужно для него (для миросозерцания), остальное проскальзывает, не оставляя следа. Так, миросозерцание Сони — жизнь в высшем свете с романом. Миросозерцание Сережи — европейская жизнь. Андрюши — барина. Лев — личное сочинителя гениального. Потом есть смешанные.
Кузминский — государственного человека высшего общества.
Давыдов — чиновника и весельчака.
Таня — Христианина и эпикурейца изящное.
Михаил Сергеевич — Дворянина честного и остроумника.
Юлия Ивановна — Эпикурейца и честное, правдивое.
Илья — Эпикурейца молодца».
Обе сестры, и Таня и Маша, очень любили и ценили Жули.
Осенью 1905 года у нас жила Таня. После нескольких неудачных беременностей, Таня лечилась у одного швейцарского профессора, который, как мы шутя говорили, посадил ее на «макаронную» диету, состоявшую исключительно из мучной и молочной пищи. Она перешагнула уже через роковой 7?й месяц, когда обычно в ней умирал ребенок, и донашивала ребенка последние дни. Вся семья наша с волнением ждала этого события. 22 ноября Таня неожиданно легко и быстро родила девочку. «Великое событие, — записал отец в дневнике, — Таня родила».
Но что это была за девочка! Маленькая, сморщенная, сине–красная… Дедушка потребовал, чтобы девочку назвали Татьяной, и само собой вышло как–то так, что она стала называться Татьяной Татьяновной — по матери, а не Михайловной, по отцу.
Зимой Таня с девочкой остались в Ясной Поляне, а не переносивший из–за больного сердца русскую стужу Сухотин и Оболенские решили ехать за границу. На семейном совете решено было, что для расширения моего кругозора и образования мне надо было ехать с ними.
Но заграница не дала мне того, чего мне хотелось. Правда, что я добросовестно, вместе с американскими и английскими туристами, с Бедекером в руках, бегала по всем музеям Парижа и Италии, осматривала все достопримечательности, но я была одна. Маша плохо себя чувствовала, Коля был слишком ленив, чтобы со мной ходить, а Сухотин десять раз уже все видел и ему было неинтересно «расширять мой кругозор».
Я рада была вернуться к отцу, к своей работе, к лошадям, собакам.
Летом 1906 года из Японии приехал к отцу знаменитый японский писатель Кенджиро Токутоми, редактор журнала «Independent» человек либеральный, увлекавшийся взглядами отца и вместе со своей самоотверженной, умной и преданной женой поселившийся около Токио на земле, где он сам обрабатывал свой огород.[126]
Мне лично пришлось убедиться, что Токутоми не принадлежал к тем толстовцам, которые не умели держать вилы в руках и не могли отличить ржи от пшеницы. Работать он умел.
Партия в теннис была в полном разгаре, когда отец подошел ко мне и сказал, что Маша, жена нашего повара, беременная на сносях, одна убирает в Чапыже сено для своей коровы.
Не без некоторого сожаления, и вместе с тем радуясь, как всегда, что я исполняю то, чего хотел отец, я бросила ракетку и пошла. Ко мне примкнули другие, между ними японец. Токутоми в белой, широкополой шляпе, белом кимоно, был необыкновенно живописен. Когда он начал работать, мы едва поспевали за ним, такие у него были быстрые, ловкие и привычные движения. Не успели мы оглянуться, как все сено было убрано.
Кроме рождения Татьяны Татьяновны, за последнее время произошло много семейных событий.
Маня, первая жена Сергея, которая ушла от него, умерла несколько лет назад от чахотки. Единственный сын от этого брака, Сережа, воспитывался у деда Рачинского. Совершенно неожиданно для всех нас Сережа женился во второй раз на племяннице графа Олсуфьева, некрасивой, но очень милой девушке, немного моложе Тани, графине Марии Зубовой, которую мы все давно знали. Сережа и Маша подходили друг к другу и по возрасту и по интересам, и мы все надеялись, что на этот раз он будет счастлив, что и оправдалось.
В это же лето правительство разрешило Черткову ненадолго приехать в Россию повидать старушку мать.
Отец записал в дневнике 30 июля 1906 года: «Здесь Чертков и мне очень приятно. Решили отдать с изменениями «Правительство, революционеры и народ»[127]
Никогда, кажется, не встречала я человека, у которого лицо менялось бы так сильно, как у В. Г. Черткова. Порой, это был воспитанный, светский человек, с необыкновенно привлекательной улыбкой, заразительным смехом, веселый и ласковый. В эти минуты даже моя мать, которая очень редко смеялась, беззвучно тряслась от смеха, слушая его анекдоты и шутки. Но если кто–нибудь спорил с ним, не соглашался, глубокие складки бороздили лоб, неприятно морщился породистый, горбатый нос, гневом сверкали большие серые глаза и все лицо принимало злобное выражение. Он не терпел возражений. Светскость и юмор, упрямство и деспотизм, смелость взглядов и узость, нетерпимость сектанта, — все это сочеталось в этом человеке.
Чертков был необычайно весел и дружелюбно настроен в этот свой приезд, и для отца пребывание его было большой радостью.
«За это время приезжал Чертков, — писал отец 24 августа 1906 года в дневнике. — Я ездил с ним к Маше. Чертков очень был приятен, но боюсь, что много от того, что он очень высоко ценит меня… Хотел написать, что Маша мне очень мила, да все читают мои дневники…»
Отношения отца и матери в это лето снова обострились по следующей причине: несколько человек крестьян были привлечены моей матерью к суду за порубки и их должны бьыи посадить в тюрьму. Мы все умоляли мать простить их. Отец был в ужасном состоянии, он буквально стонал от внутренней боли. И снова во всей силе стал перед ним вопрос об уходе. Он чувствовал, что не имеет нравственного права жить в Ясной Поляне, где совершаются как бы его именем такие поступки.
«Очень мне тяжело от стыда моей жизни. И что делать, не знаю», — писал он 29 мая 1906 года.
Молодой толстовец Лебрен, которого отец очень любил, и который жил у нас и помогал отцу, писал в своих воспоминаниях:
«… Мы с М. А. Шмидт ходили как–то после завтрака по дорожке между двух тесных рядов вековых лип. Рядом большое общество играло в теннис. Вдруг из кустов к нам подошел Лев Николаевич. Меня сразу поразило выражение страдания на его лице, как у тяжело больного. — «Ужасно, нестерпимо! — тихо сказал он, наклоняясь к нам. — «Прежде, когда народ не замечал этого, еще можно было терпеть. Но теперь, когда всем это режет глаза, эта жизнь невыносима! Надо уйти; это выше моих сил…» Голос его дрогнул, и он, быстро отвернувшись, пошел продолжать свою одинокую прогулку.
Вечером того же дня, когда я вошел в кабинет, Лев Николаевич в сумерках сидел один у стенки вдали от стола, глубоко задумавшись. Я хотел было пройти мимо, взять для записи последние письма, но Лев Николаевич, резко махнув рукой, точно отгоняя от себя навязчивую мысль, с жаром заговорил:
— Для меня так ясно, что, куда бы я ни уехал, через два дня там же рядом опять появится Софья Андреевна с лакеями, докторами, и все пойдет по–старому!»
Возможно, что отец и ушел бы тогда из Ясной Поляны, но к концу лета моя мать стала серьезно прихварывать. Она жаловалась на боли и тяжесть внизу живота. Профессор по женским болезням Снегирев нашел фиброму в матке и советовал матери немедленно оперироваться. Но моя мать боялась, откладывала, и дотянула до тех пор, пока у нее не сделались острые боли в животе. Нельзя было думать о том, чтобы перевезти ее в госпиталь. Решили делать операцию в Ясной Поляне. Но когда приехал Снегирев с ассистентами, хирургическим столом и инструментами, — матери сделалось лучше. Операцию отложили. Но боли повторились с страшной силой, температура дошла до 40°, началось местное воспаление брюшины и надо было, не откладывая, делать операцию.
Какие иногда чудодейственные перемены совершаются в человеке перед лицом смерти! Чем острее становились страдания матери, чем ближе она приближалась к смерти, тем выше поднималась она духовно. Когда входил отец, она старалась не стонать. Возьмет его руку, поцелует: «Лёвочка, прости, — повторяла она. — Прости меня».
Я и не подозревала, что так люблю ее. «Сашенька, милая, спасибо», — скажет она, когда что–нибудь для нее сделаешь. И я готова была распластаться, чтобы помочь ей, спасти ее. Я смотрела в громадные, прекрасные, полные страдания беспомощные глаза ее, и вся моя нелюбовь, порою даже ненависть, которые иногда разъедали мою душу, казались далеким кошмаром… Как я могла…
Моя мать потребовала священника и отец был рад этому. «Соня пожелала священника, — 2 сентября 1906 года записал он в дневнике, — и я не только согласился, но охотно содействовал. Есть люди, которым недоступно отвлеченное, чисто духовное отношение к Началу жизни. Им нужна форма грубая. Но за этой формой то же духовное. И хорошо, что оно есть, хотя и в грубой форме».
Отец становился всё более и более веротерпим, и молитва ему нужна была, хотя и в другой форме, чем матери. «Иногда молюсь… — писал он 24 августа 1906 года, — в неурочное время самым простым образом, говорю: Господи помилуй, крещуюсь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня это хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно».
Во время операции отец ушел в Чапыж. Когда мы с Ильей нашли его и сказали, что операция кончилась благополучно, он не выразил радости, наоборот, глубокое страдание было у него на лице. Он не пошел с нами — ему хотелось остаться одному.
Что он испытывал? В дневнике он кратко записал:
«Нынче Соне сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть!» «Соня открывается нам, умирая», — писал он.
Вот это «открывание» было ему дороже, гораздо дороже ее телесной жизни. Хорошо ли сделали, что допустили вмешательство врачей, нарушили естественный ход болезни, нарушили волю Бога?..
Мать стала поправляться очень быстро. Физические силы ее возвращались и постепенно заслонялся житейским тот свет, который так ярко озарил нашу жизнь.
Опять все вошло в норму. Работали над «Кругом чтения», и приезжали люди, со всех концов света приходили письма: одни интересные, глубокие, другие глупые, как отец называл их, просительные, ругательные от революционеров — Великанова–безволосого (у него не было ни единого волоска на всем черепе, даже бровей и ресниц). Эти письма были тяжелы ему; «Трудно вам удержаться от наседания на вас черносотенной копоти, живучи в гнезде семьи, как ваша, — писал Великанов. — Как мелко и нагло и пошло издевались Александра Львовна, ваша дочь и ваш зять над Спиридоновой!…[128] Впрочем, ваш идеал «Душечка» Чехова. А эти «душечки» состоят женами наших опричников–мародеров… Да еще хотите, чтобы созерцанием этих «душечек» дети воспитывались в религии по вашей программе. Выходит, что вы сами виноваты в пошлости ваших детей, хотя они и не «одурялись» на высших курсах, а около вас 25 лет усваивали «высшее мировоззрение времени», вникая в евангелие нищеты…»
На деревне, в избе, поселился какой–то студент–пошляк, пьяница, один из тех маленьких, подлых людей, которые стараются собирать всякие гадкие сплетни. Когда он уехал, в Харьковской газете появился отвратительный пасквиль на всех Толстых. Всех обитателей яснополянского дома автор считает типичными крепостниками; «только старик драпируется в какую–то туманную философию о тщете материальных благ, о спасении души и прочем». «Граф, — по словам крестьян, это — «волк в овечьей шкуре»: за порубку леса соседними крестьянами граф вызвал в свое имение казаков…».
Изредка обличал отца слепой крестьянин, старовер, прозванный у нас «табачной державой». Так он называл правительство за то, что оно собирало пошлины с табака. Тряся козлиной бородкой, близко наклонившись к отцу и брызжа слюной, он ругал отца лгуном, фарисеем и кровопийцей народа. Отец терпел все это, как испытание, как наказание за грехи.
«Последний раз записал, что продолжаю радоваться сознанию жизни, а нынче как раз должен записать противное: ослабел духовно, главное, тем, что хочу, ищу любви людей — и близких и дальних. Нынче ездил в Ясенки и привез письма все неприятные. То, что они могли быть мне неприятны, показывает, как я сильно опустился… фельетон в Харьковской газете того маленького студента, который жил здесь летом… Несомненный признак упадка, потери общения с Вечным через сознание, то, что мне стало больно читать его злую и глупую печатную ложь… Кроме того, физически был в дурном, мрачном настроении и долго не мог восстановить свое общение с Богом… Все от того, что радуюсь на любовь людей и близких, и Черткова, от которого получил прекрасное письмо о жизни и Боге…»
Ноябрь самый неприятный месяц, особенно в деревне, когда развозит все дороги, грязь, сырость, сильные ветры. В это время много болезней, обычно все с нетерпением ждут снега, санного пути.
Этой осенью Оболенские жили с нами. Простудилась ли Маша в эту погоду, или просто, как крестьяне говорят: «время ее пришло». Заболела она в конце ноября и доктор определил воспаление легких. Со второго же дня стало очевидным, что положение серьезное. Температура не спадала, Маша сильно кашляла, жаловалась на боль в боку. Лежала она «под сводами». Коля, Жули и я ухаживали за ней. «Маша сильно волнует меня, — писал отец Черткову. — Я очень, очень люблю ее». В течение нескольких дней Маша стала неузнаваема. Худое лицо ее еще больше осунулось, на щеках горел румянец, в глазах было сосредоточенное, оторванное от нас и от жизни выражение.
«Смерть ее, — писал отец, — эгоистически для меня, хотя она и лучший друг мой из всех близких мне, не страшна и не жалка — мне не долго придется жить без нее, но просто, не по рассуждению, больно, жалко ее, — она, должно быть, и по годам своим хотела бы жить, и жалко просто страданий — ее и близких. Жалко и неприятно эти тщетные усилия лечением продлить жизнь. А смерть все больше и больше и в последнее время так стала мне близка, не страшна, естественна, нужна, так не противоположная жизни, а связана с нею, как продолжение ее, что бороться с нею свойственно только животному инстинкту, а не разуму. И потому всякая разумная — не разумная, а умная борьба с нею, как медицина, — неприятна, нехороша».
Умерла Маша спокойно, в полном сознании. Отец и Коля сидели у ее постели. Машу приподняли на подушки, ей было тяжко дышать. За час до смерти она широко открыла глаза, увидела отца и положила его руку к себе на грудь. Отец нагнулся и поднес ее худую, прозрачную руку к своим губам. «Умираю», — едва слышно прошептала она.
Отец ушел к себе. «Сейчас час ночи, — записал он в дневнике, — скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего–то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом — не говорю уже своем — нехорошем, недолжном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. — Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть «Где? Когда?» — это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни».
А после похорон: «Сейчас увезли, унесли хоронить, — писал он. — Слава Богу, держусь в прежнем хорошем духе».
«Да, жизнь есть рост, или раскрытие духовной сущности. Это раскрытие идет до самой смерти. В смерти оно совершается вполне для того отдельного существа, которое я сознаю собой», — записал он в дневнике от 4 января 1906 года.
Машу везли по деревне в церковь на кладбище, где похоронены были дедушка и бабушка Толстые и наши маленькие братья Николенька, Петя и сестра Варя. Долго шли по деревне. Из домов выбегали бабы, мужики, все хотели служить по ней панихиду. Все знали и любили Машу. Сколько бессонных ночей провела она над скарлатинным ребенком, или над роженицей, сколько сил положила, работая наравне с крестьянами для неимущих, вдов, вдовцов, сколько слез утерла она своим добрым, отзывчивым словом. Многие плакали.
С отцом мы не говорили о Маше, не могли, но мысли наши были все время с ней.
«Нет–нет и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, не об ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с ней минуте от любви к ней», — писал он.
«Живу, — писал он уже через месяц после ее смерти, — и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку, и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа одно из самых важных, значительных времен моей жизни».
Мне тогда было непонятно, почему ушли лучшие: Ваничка, Маша. Пришли на время, чтобы внести свет, любовь, радость людям. Оба открытые ко всему хорошему, с ласковым словом на устах для всех, кто в нем нуждался, такие похожие на отца и друг на друга…
Отпала их почти бестелестная, немощная плоть перед «Раскрыванием» и ушло то, что отцу было трудно назвать простым, житейским именем «Маши». Все это смутно было для меня тогда. Не знала я и того, как незаменима была для нас эта утрата, и как Маша нужна была бы отцу в той трагедии, которая разыгралась 4 года спустя, и в которой мне пришлось взять на свои слабые, молодые плечи непосильную ответственность.