ГЛАВА ХХХVIII. «В КАКУЮ СТОРОНУ ИДТИ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ХХХVIII. «В КАКУЮ СТОРОНУ ИДТИ»

Осенью 1883 года Толстой познакомился с Владимиром Григорьевичем Чертковым.

Чертков происходил из очень богатой, аристократической, либеральной семьи. Достаточно было взглянуть на этого красивого, стройного человека, на гордую постановку его головы, громадные, выпуклые, холодные глаза, нос с небольшой горбинкой, чтобы понять, как он был избалован судьбой, как он привык играть роль и властвовать над людьми. Когда Чертков, в блестящем мундире конногвардейского полка, появлялся на придворных балах — дамы сходили по нем с ума, и чем холоднее и равнодушнее относился к ним Чертков, тем больше он имел успеха. Рассказывали, что одна из особ царской семьи на придворном балу подошла к нему во время вальса и положила руку к нему на плечо, желая с ним танцовать. Чертков вежливо поклонился и сказал, что он не танцует. Это было неслыханной дерзостью, придворные пришли в ужас, а светские кумушки с восторгом передавали друг другу о смелой выходке молодого офицера.

Чертков был остроумен. Он с самым серьезным и невозмутимым видом рассказывал анекдоты и шутил, в то время как все кругом покатывались от смеха. Он прекрасно говорил по–французски, по–немецки, а по–английски как настоящий англичанин, с несколько преувеличенным британским акцентом, но по–русски, как многие аристократы, воспитанные на европейских языках, говорил плохо, с ярко выраженным иностранным акцентом.

В 1879 году Чертков хотел выйти в отставку, но отец его, Григорий Иванович, всю жизнь служивший при дворе, сначала как флигель–адъютант при императоре Николае I, а затем как генерал–адъютант при императорах Александре II и Александре III, и мечтавший о том, что сын его сделает блестящую карьеру при дворе, уговорил его взять отпуск и уехать в Англию на год. Чертков с детства знал императора Александра II, который запросто бывал у его матери, и убийство его сильно на него подействовало. Несмотря, однако, на противодействие отца, Чертков в 1881 году ушел в отставку и решил коренным образом изменить свою жизнь.

Мать Черткова, исключительно умная, тактичная и красивая женщина, имела большое влияние на сына. Семья ее была тесно связана с декабристами. Ее дядя, граф Захар Григорьевич Чернышев, участвовал в восстании декабристов, за что был сослан в Сибирь.

Тетка Елизаветы Ивановны была замужем за Никитой Муравьевым, видным декабристом, приговоренным к смертной казни, но помилованным и сосланным в Сибирь.

Сестра Елизаветы Ивановны была замужем за богатьш помещиком, отставным полковником кавалергардского полка, А. В. Пашковым. В 1874 году Пашков познакомился с лордом Редстоком — английским проповедником — и настолько увлекся его учением — спасение от грехов верою в искупление, в пролитую за людей кровь Христа, — что, отказавшись от своей светской жизни, отдался проповеди учения Редстока и секта, образовавшаяся вокруг Пашкова, приобрела название «пашковцев». Одной из убежденных последовательниц пашковцев была мать Черткова, Елизавета Ивановна. Для молодого Черткова вольные, выходящие из рамок самодержавия и православия взгляды были не новы.

Карты, кутежи, женщины, все то, что составляло интерес жизни петербургской золотой молодежи, опротивело Черткову. Он, так же как и Толстой, стал искать смысла жизни. Уехал в свое имение в Воронежскую губернию, помогал как мог крестьянам. Встретившись у друга своего Р. А. Писарева с прокурором Тульского окружного суда, Н. В. Давыдовым, бывавшим в Ясной Поляне, Чертков узнал, что взгляды его близки к взглядам Толстого. Он очень обрадовался и вскоре же выехал в Москву, к Толстому.

Для Толстого встреча с Чертковым была большой радостью. При первом же свидании выяснилось, что серьезных разногласий в их взглядах нет. В своих воспоминаниях Чертков рассказывает о своем первом знакомстве с Толстым.

«Во Льве Николаевиче, — писал он, — я встретил первого человека, который всецело и убежденно разделял такое же точно отношение к военной службе. Когда я ему поставил свой обычный вопрос и он в ответ стал мне читать из лежащей на его столе рукописи «В чем моя вера» категорическое отрицание военной службы с христианской точки зрения, то я почувствовал такую радость…»

«Насколько мне известно, он также нашел во мне первого своего единомышленника». Чертков ошибался, говоря, что он был первым единомышленником, в крестьянине Сютаеве, в Н. Н. Ге Толстой нашел первых своих единомышленников. Чертков же был первым последователем, посвятившим свою жизнь распространению писаний Толстого.

В то время Николай Николаевич Ге, после года знакомства с Толстым, был своим человеком в его доме, настолько близким, что Толстой для него делал исключение, которым не пользовался никто из самых близких. Кабинет Толстого в Москве был совсем особенный: в самом дальнем углу дома, потолки низкие, можно достать рукой. Мягкая, обитая черной клеенкой мебель — диван, широкие кресла, у окна большой письменный стол с резной решеткой с трех сторон. Здесь, в кабинете, тихо, сюда не доходит городской шум, окна выходят в сад, и не доходят крики детей и домашняя суета.

Шевеля, отдувая по всегдашней своей привычке губы, Толстой писал статью «В чем моя вера». Тихонько, боясь потревожить друга, «дедушка» Ге прокрадывался в комнату с палитрой и красками. Оба молчали, погруженные каждый в свою работу.

Портрет Ге чуть ли не лучший, когда–либо написанный с Толстого. В позе, наклоне головы, даже в его прекрасно выписанной правой руке, держащей перо — глубокое сосредоточение мысли.

Несмотря на то, что религиозно–философские статьи Толстого запрещались цензурой, они все же имели широкое распространение в России и число последователей Толстого росло. Копия одной из его статей проникла за стены Московского Николаевского Института для благородных девиц, архимонархиче–ски–православного учреждения, и попала в руки двух классных дам — Ольги Алексеевны Баршевой и Марии Александровны Шмидт. Статья произвела громадное впечатление на обеих дам, они решили прочитать все, что писал Толстой о религии и, не откладывая, поехали к нему, надеясь получить от него Перевод и Исследование 4 Евангелий.

Татьяна Львовна Сухотина—Толстая писала в своих воспоминаниях, что Толстой «ласково принял классных дам, хорошо поговорил с ними, и они сразу почувствовали в нем близкого и дорогого человека».

«С этого времени, — пишет она дальше, — Мария Александровна и Ольга Алексеевна стали часто бывать в нашем доме. Они у нас назывались «папашины классные дамы». Все относились к ним ласково и дружелюбно».

Классные дамы, прожившие всю свою жизнь в институтских, городских условиях, не знали деревни, не умели работать. Но сердца их горели восторженным энтузиазмом. Ликвидировав все свое городское имущество, с небольшой суммой сбережений, классные дамы уехали на Кавказ. По дороге у них украли все их деньги. Но они быстро утешились. Они стремились к опрощению, к жизни и работе на земле, деньги им были не нужны. «Господь на нас оглянулся, — говорила впоследствии М. А. Шмидт, — лишив нас денег, источника соблазнов». Ольга Алексеевна, не выдержав суровой жизни — умерла, а Марья Александровна, после смерти подруги, продолжала свою трудовую жизнь по соседству с Ясной Поляной. Нелегко было детям Толстым разобраться в сложных переживаниях родителей. Новые друзья отца вызывали в них иногда добродушные насмешки. Молодежи хотелось жить не мудрствуя лукаво, как все… Но когда они выезжали, веселились, они не могли не чувствовать недовольства отца и это мучило их, каждого по–своему.

Зимой 1883 – 1884 года Таня выезжала. Ей было 20 лет. В доме все считались с ней и любили ее. Когда ссорились между собой родители, Таня, как умела, успокаивала, утешала их, когда братья грубили матери, она стыдила их и они слушались ее. Малыши льнули к ней, Илья гордился и любовался сестрой, ее мнение о нем было ему далеко не безразлично. Даже старший, Сергей, которому был уже 21 год, признавал Танин авторитет. Сергей был честен и прямолинеен. Он предпочитал говорить голую правду, даже если она граничила с грубостью, Таня же боялась обидеть и сглаживала шероховатости. Сергей был хорошим студентом, посещал университет, хорошо играл на фортепиано и увлекался музыкой. Таня увлекалась живописью и успешно продвигалась в Школе Живописи и Ваяния, у нее был необыкновенный дар улавливать сходство, и дедушка Ге охотно помогал ей, давая технические советы. Таня любила людей, обвораживала их, не стыдилась показывать свои чувства и одинаково горячо любила обоих родителей. Сергей был менее общителен, не показывал своих чувств, стыдился их, но близкие, любящие его знали, что под внешней суровостью этого широкоплечего, некрасивого, иногда даже грубого человека, скрывались добрые, порой нежные чувства. Если случалось, что Сергей не мог скрыть своего волнения и что кто–то увидел, что серые, близорукие глаза его под пенсне подернулись влагою сдерживаемых слез, Сергей злился на себя за «сентиментальность» и срывал злобу на других.

Появление в свете Софьи Андреевны Толстой, жены известного писателя, красивой, молодой еще женщины с хорошенькой дочерью, обратило внимание московского общества. Их приглашали всюду. И в свете, и в школе у Тани были поклонники. Отец не одобрял ее праздной жизни, с беспокойством и недоброжелательностью косился на ее поклонников. Мать радовалась ее успеху и присматривалась к хорошим женихам для своей любимой дочери. Таня не была красива, но она была привлекательна. Чудесный цвет лица, блестящие карие глаза, короткий, точно обрезанный, задорный нос, вьющиеся каштановые волосы, тоненькая, грациозная фигура — все это гармонировало с внутренней ее сущностью: талантливостью, остроумием, жизнерадостностью. Таня была одним нз тех существ, которых Господь наградил и талантливостью, и умом, и привлекательной, не банальной внешностью. Она нравилась и старым, и молодым. В светском обществе она пленяла всех своим тактом, умением себя держать, остроумием и веселостью; простых людей она привлекала добротой и простотой обращения.

«Ты теперь верно собираешься на бал. Очень жалею и тебя, и Таню», — писал Толстой жене 30 января 1884 года из Ясной Поляны, куда он уезжал все чаще и чаще.

И 30?го же января Софья Андреевна писала мужу;

«Нынче поднялись мы с Таней, которая спала у меня, в час дня. Бал вчерашний был хорош, мы были благоразумны и собрались домой в пятом часу. Но кареты не было, и пришлось ждать до шестого часа. Такая досада! А то мы совсем не устали бы. Был там и Долгоруков, очень просил опять, чтобы мы и сегодня к нему поехали на бал. Очень это скучно, но опять поеду, попозднее только».

Князь В. А. Долгоруков был в то время генерал–губернатором г. Москвы и было большой честью быть приглашенными к нему на бал.

«Долгоруков вчера, — писала Софья Андреевна 31 января, — на бале был любезнее, чем когда–либо. Велел себе дать стул и сел возле меня, и целый час все разговаривал, точно у него предвзятая цель оказать мне особенное внимание, что меня приводило даже в некоторое недоумение. Тане он тоже наговорил пропасть любезностей».

И точно желая его утешить, она добавляет: «Но нам что–то совсем не весело было вчера, верно устали слишком».

Сестре своей Тане Софья Андреевна писала про бал у Самариных: «Чудный был бал, ужин, парад такой, что лучше бала и не было. На Тане было розовое газовое платье, плюшевые розы, на мне лиловое бархатное и желтые, всех теней, анютины глазки. Потом был бал у генерал–губернатора, вечер и спектакль у Тепловых и еще елка для малышей, и сегодня опять бал у гр. Орлова—Давыдова, и мы с Таней поедем. У нее чудное платье tulle illusion[85], зеленовато–голубое и везде ландыши с розовым оттенком. Завтра большой бал у Оболенских, опять танцуют. Просто с ног сбили и меня и Таню».

Тане было 20 лет! Молодость брала свое. Было вполне понятно, что ее в то время мало увлекало опрощение «папашиных классных дам», жизнь в Ясной Поляне, трудовая, рабочая жизнь.

А Толстой жил в Ясной Поляне просто — без лакеев и поваров, колол дрова, учился шить сапоги у яснополянского сапожника.

3 февраля 1884 года он писал жене: «Здоров и сонен. Читаю Montaigne, хожу на лыжах понапрасну, но очень устаю, шью башмаки и думаю, и стараюсь никого не обидеть. Полезное сделать другим даже не стараюсь, так это невозможно трудно. Нынче много работал (башмаки), был в бане и очень устал».

Утром он писал, вечера проводил за чтением. За этот период времени особенно напряженной мысли 80?х годов Толстой перечитал множество книг: от Марка Аврелия, Эпиктета, Конфуция и Лао—Тзе, до Паскаля, Монтеня, Паркера,

Эммерсона. «Очень бы мне хотелось составить Круг Чтения», — писал он Черткову 4 июня 1885 года.

Толстой продолжал уговаривать жену переменить ненавистную ему роскошную, праздную жизнь семьи на простую, трудовую. Его мучило, что дети росли в бездельи, не умея даже самих себя обслуживать, что у них не было серьезных запросов в жизни, глубоких интересов. «Музыка, пение, разговоры. Точно после оргии!» — писал он в дневнике от 18 марта. «Она очень тяжело душевно больна», — писал он марта 31?го.

Отношения с женой становились все более и более натянутыми.

«Дерганье души ужасно не только тяжело, больно, но трудно», — писал он в дневнике от 3 мая. «Точно я один не сумасшедший, живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими», — писал он 28 мая.

А между тем Софья Андреевна ждала 9?го ребенка. Она не хотела больше иметь детей и в самом начале беременности всеми силами старалась избавиться от ребенка. Бесконечное деторождение, кормление, болезни утомили ее, расшатали ее нервы.

Нередко этой весной Толстому приходила мысль об уходе из дома. Но любовь к жене, несмотря на внутренний разлад, любовь к детям удерживали его. В ночь с 17?го на 18 июня между Толстыми произошла бурная ссора. Толстой не выдержал и ушел, но, вспомнив, что жена должна вот–вот родить, одумался и вернулся.

«Вечером покосил у дома, — писал он в дневнике, — пришел мужик об усадьбе. Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело- Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына. «Она на крокете, ты не видал», — говорит Таня, сестра. «И не хочу видеть». И пошел к себе, спать на диване, но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все–таки мне жалко ее… Только что заснул в 3?м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошла наверх. Начались роды — то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что–то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить. Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения…».

На утро 18 июня у Толстых родилась третья дочь, и в честь Александры Андреевны Толстой, которая согласилась быть крестной матерью, ее назвали Александрой.

В этот день Толстой записал в дневнике; «Ах, как тяжело! Все–таки мне жалко ее. И все–таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная… Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным…» «Дома праздность, обжорство и злость», — писал он 28 июня.

Трудно себе представить ту сложную внутреннюю борьбу, которая происходила в Толстом в этот период его жизни. Он искал выхода и не находил его. Продолжать ту жизнь, которую он считал дурной — он не мог. Он чувствовал, что не имел права бросить жену, детей, и не было никого, кто бы мог ему дать разумный совет.

«Не понимаю, как избавить себя от страданий, а ее от погибели, в которую она со стремительностью летит», — спрашивает он себя.

«Напрасно я не уехал. Кажется, этого не миную. Хотя ужасно жаль детей. Я все больше и больше люблю и жалею их», — писал он 14 июля 1884 года.

Одним из поводов к ссоре Толстых было то, что Софья Андреевна категорически отказалась кормить свою новорожденную девочку и наняла из соседней деревни здоровую, толстую бабу Аннушку, которая одновременно кормила Сашу Толстую и своего ребенка.

«У нас в семье все плотское благополучно, — писал Толстой Черткову 24 июня. — Жена родила девочку. Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый нечеловеческий, неразумный и нехристианский поступок, все–таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Все это делается как–то не понимая, как во сне. Я борюсь с собой, но тяжело, жалко жену».

И дальше, а том же письме, он пишет:

«Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа — мои дети и Кузминских, и часто я без ужаса не могу видеть эту безнравственную праздность и обжирание. Их так много, они все такие большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя — ничего. И это всем кажется самым натуральным, и мне так казалось; и я принимал участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни на минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fete[86], но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что–то не так. Бывают разговоры — хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела[87], я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, но рассказали и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это — каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи! Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно…»

Обе дочери — и привлекательная Таня, и худенькая 13-летняя Маша — уже чутко прислушивались к отцу. Маша была похожа на отца. Те же глубокосидящие, умные, в душу проникающие серые глаза, широкий, умный лоб, некрасивый, большой рот. Первое впечатление от этой очень тоненькой, болезненной девочки с косичкой, особенно по сравнению с Таней, было: «бедная девочка, какая она некрасивая, серенькая…» И Маша, точно чувствуя это, держалась в тени. Она не была избалована материнской лаской. Ее погодок Лев, болезненный Андрюша и Таня были любимцами матери. Проницательные глаза девочки часто останавливались на отце, слова его, иногда не совсем ей понятные, западали ей в душу. Маша многое понимала, хотя взрослые не замечали этого, и всем своим существом, жаждавшим любви, робко тянулась к отцу.

Временами семейные раздоры утихали. Толстой, погруженный в писание — «Исследование и перевод 4?х Евангелий» и «Критика Догматического Богословия» — смирялся и, как умел, применялся к жизни семьи.

«Живем мы в деревне, — писал он Черткову 3 октября 1884 года, — я, жена, две дочери, 3 маленьких мальчика и новорожденная девочка. И я не ошибусь, говоря, что нам очень хорошо, — чисто, дружно и небезбожно. За это лето у меня много было тихих, но больших радостей. В семье моей большое приближение ко мне. А радость это чувствовать — не могу вам передать. Только таких радостей, как увидать смягчение сердца, отречение от прежнего и признание истины, и чувствовать, что ты в этом был участником, — таких радостей я никогда не испытывал. Старшие мальчики в Москве и потому по инерции мы, должно быть, поедем. Жена говорит — около 20?го. Но жизнь в Москве будет другая. О свете и речи нет. Я все–таки не могу подумать, как я поеду. Чувствую, что мне никуда не надо и не должно ехать…»

23 октября Софья Андреевна писала мужу из Москвы в Ясную Поляну, где он остался один после отъезда семьи в Москву:

«Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой–то игры в Робинзона. Отпустил Андриана, которому без памяти хотелось дожить месяц, отпустил повара, для которого тоже это было удовольствие — не даром получать свою пенсию, и с утра до вечера будешь работать ту неспорую физическую работу, которую и в простом быту делают молодые парни и бабы. Так уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить — это по твоим убеждениям, и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все–таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колоньи дров, ставлении самоваров и шитье сапог, — что все прекрасно, как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия».

В этот же день, 23 октября, Толстой изложил жене свой план, как вести хозяйство Ясной Поляны самому, без управляющего.

…«Мне стало ясно, — писал он, — что если то, что я считаю истиною и законом людей, должно сделаться этим законом на деле в жизни, то это сделается только тем, что мы, богатые, насилующие, будем произвольно отказываться от богатства и насилия; и это произойдет не вдруг, — а медленным процессом, который будет вести к этому. Процесс этот может совершаться только тогда, когда мы сами будем заведывать своими делами, и, главное, сами входить в сношения с народом, работающим на нас».

Октября 25?го Софья Андреевна ответила ему: «Я сама точь–в–точь то же думала; т. е. в именьи, где живешь хотя половину года, недобросовестно не заниматься самому, именно по отношению к народу; выгоду можно извлекать ту же, а по–моему большую, и все то, что пропадает, что крадут, что бесхозяйственно тратится, все это с умом можно раздавать, помогать, делить с народом. Отношения будут самые приятные — выгода была в Ясной такая ничтожная, что про нее и говорить нечего; а с твоим уменьем и умом (когда ты только захочешь), ты всякое дело можешь отлично вести. Ну что ж, если б это бы и был предлог в деревню ездить, то тем лучше, тебе будет не совестно и не скучно оставлять нас для дела, нас же кормящего, воспитывающего и содержащего. — Поняла я тебя или нет, я не знаю, но как поняла, так и отвечаю».

Так шла семейная жизнь Толстых, порою казалось, что все успокаивалось и они могли, живя вместе, каждый идти своим путем. Может это и было бы возможно, если бы не было детей, но для Толстого были совершенно невыносимы те условия, в которых они воспитывались. Как он писал Черткову:

«Письменная работа нейдет, физическая работа почти бесцельная, т. е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет, приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят, и на моих глазах в семье идет вокруг меня систематическое развращение детей, привешивание жерновов к их шее. Разумеется, я виноват, но не хочу притворяться перед вами, выставлять спокойствие, которого нет. Смерти я не боюсь, даже желаю ее. Но это–то и дурно; это значит, что я потерял ту нить, которая дана мне Богом для руководства в этой жизни и для полного удовлетворения. Я путаюсь, желаю умереть, приходят планы убежать или даже воспользоваться своим положением и перевернуть всю жизнь!»

Временами, когда ему становилось особенно тяжело, он уезжал, чаще всего в Ясную Поляну. В марте 1885 года он уехал в Крым со своим другом князем Л. Д. Урусовым. Урусов заболел и доктора предписали ему теплый климат. Впервые после Севастопольской кампании Толстой попал в Крым.

«Проехали по тем местам, казавшимся неприступными, где были неприятельские батареи, и странно воспоминание войны даже соединяется с чувством бодрости и молодости», — писал он Софье Андреевне.

Почти каждый день во время пребывания в Крыму он писал жене. Как всегда, он наслаждался природой, совершая длинные прогулки, то верхом, то пешком, но мысли Толстого, его внимание сосредоточены не на красотах Крыма, хотя он и упоминает о душистых фиалках, скалах, кипарисах, журчащих фонтанах. Толстой везде видит людей, бедных, стариков и старух, обиженных богатыми, татар, заброшенных в татарской деревушке мальчика с вдовой матерью.

В августе Софья Андреевна должна была жить в Москве из–за переэкзаменовок Ильи и Льва. Заботы ее и ответственность увеличивались. Она уже сама ведала изданием сочинений своего мужа, дававшим постоянный довольно большой доход, правила корректуры, следила за приходами и расходами. Но к великому огорчению матери, Илья провалился. Он мечтал заняться хозяйством, охотой, поселиться в деревне. Наука не интересовала его, и он решил бросить гимназию. Илья уехал в Ясную Поляну, а мать осталась в Москве с другим сыном, Львом, более успешно сдававшим переэкзаменовки.

«Не знаю, что буду делать зимой, — писала Софья Андреевна мужу 20 августа 1885 года, — перееду или нет. Книги требуют большого труда и присутствия, а жить только для книг, если провалится и Леля — не стоит. Теперь я уже так измучилась здесь, что в этот приезд ничего не соображу и не решу, тем более одна».8

В следующем письме, от 21 августа, она пишет мужу про Илью:

«Я уговаривала его остаться в 7?м классе, но у него в голове, кроме собак — ничего, это ясно, и мне иногда ужасно хочется перевесть всю эту дурацкую, барскую и жестокую вещь — охоту…»9

Толстой жил с Таней и младшими детьми в Ясной Поляне. Постоянно к нему приезжали его единомышленники, Чертков, Бирюков, англичанин Фрей. Этой же осенью появился в Ясной Поляне еврей Фейнерман, поселился в деревне и стал учить грамоте яснополянских детей. Но уроки эти были запрещены властями. Чтобы получить права учителя, Фейнерман должен был принять православие. Фейнермана крестили в местной церкви, и Таня была его крестной матерью. Гувернантка детей, miss Gibson, которую, за ее осанку grande dame, Толстые прозвали Великой Княгиней, пришла в ужас, что Тане позволили быть крестной матерью, а возмущение Софьи Андреевны, узнавшей об этом post factum, вызвало новую ссору между нею и мужем.

Толстой писал по этому поводу Черткову 29 августа 1885 года: «Фейнермана переход в православие я не сужу. Мне кажется, что я бы не мог сделать этого, потому что не могу себе представить такого положения, в котором бы было лучше не говорить и не делать правду…».

Впрочем, крещение в православие не помогло Фейнерману. Власти не утвердили его учителем яснополянской школы.

Как всегда, Толстой пробыл в Ясной Поляне до глубокой осени. Он не делал никаких планов, «жил, — как он писал жене, — пока живется». Но живя один, он все же скучал без семьи, особенно без дочерей, которые подходили к нему все ближе и ближе. Незаметно влияние его на них сказывалось — они старались жить лучше, менее праздно, решили убирать за собой свои комнаты, бросить есть мясо. Сам Толстой в то время уже сделался вегетарианцем, и старался бросить курение.

Но не долго длился мир с женой и спокойствие. Приехав в Москву и окунувшись снова в праздную, барскую жизнь города, которую он так презирал, он опять затосковал. К концу декабря он дошел до предела отчаяния и раздражения.

«Случилось то, — писала Софья Андреевна сестре Тане, — что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю — лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку».

Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: «Что случилось?» «Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет». — Что накладывалось, неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже и, наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу человек сумасшедший и когда он сказал, что «где ты, там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: «Я с вами уеду, за что это?» Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочку всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети 4: Таня, Илья, Леля, Маша ревут на крик: нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей, говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности — все это во мне осталось. — Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь, за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда — и за что?».

«Что же лучше делать? — писал Толстой Черткову декабря 9 – 15?го. — Терпеть и лгать, как я лгу теперь всей своей жизнью — сидя за столом, лежа в постели, допуская продажу сочинений, подписывая бумаги о праве на выборы, допуская взыскивания с крестьян и преследования за покражи моей собственности, по моей доверенности? Или разорвать все — отдаться раздраженью. Разорвать же все, освободить себя от лжи без раздраженья не умею, не могу еще. Молю Бога — т. е. ищу у Бога пути разрешения и не нахожу»[88].

И он кончает письмо словами:

«Писал это два дня тому назад. Вчера не выдержал, стал говорить, сделалось раздражение, приведшее только к тому, чтобы ничего не слыхать, не видать и все относить к раздражению. Я целый день плачу один сам с собой и не могу удержаться».

После этой тяжелой сцены Толстой, вместе с дочерью Таней, уехал в подмосковное имение к своим друзьям Олсуфьевым.

20 декабря, успокоившись, Толстой писал жене: «Я говорил и говорю одно: что нужно разобраться и решить, что хорошо, что дурно, и в какую сторону идти; а если не разбираться, то не удивляться, что будешь страдать сама и другие будут страдать. О необходимости же что–то сейчас делать — говорить нельзя, потому что необходимого для людей, у которых есть деньги на квартиру и пищу, — ничего нет, кроме того, чтобы обдуматься и жить так, как лучше. Но, впрочем, ради Бога, никогда больше не будем говорить про это. Я не буду».