ГЛАВА XXXI. «НАЧИНАЕТ НАХОДИТЬ ЭТА ДУРЬ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XXXI. «НАЧИНАЕТ НАХОДИТЬ ЭТА ДУРЬ»

Несколько важных событий совершилось за то время, как Толстой был погружен в свою «Азбуку», которая, как он писал А. А. Толстой, «печатается с одного конца, а с другого все пишется и прибавляется».

Толстой сделал к дому большую пристройку в два этажа. В нижнем поместилась просторная передняя и большая комната с каменным балконом — его кабинет; наверху — большая комната с тремя окнами с каждой стороны, выходившими на юго–запад и на юго–восток. Эта комната одновременно служила и гостиной и столовой для семьи Толстых, и называлась «залой». Пристройка эта была сделана основательно — такие же толстые стены, как и в основной части дома, паркетные полы, от которых дети пришли в восторг, потому что когда их натерли воском, по ним можно было скользить, как по льду. Калориферная печь внизу, в «лакейской», отапливала верхний этаж горячим воздухом. Кабинет был разгорожен пополам книжными полками, в середине перегородки дверь, над дверью перекладина. В свой кабинет Толстой поставил свой письменный стол, кожаную мебель, кожаный диван, на котором рождались все его дети, а в нише, в углублении, стоял бюст его любимого старшего брата Николая. Илья Толстой так описывает эту комнату в своих воспоминаниях.

«На стенах оленьи рога, привезенные отцом с Кавказа, и одна оленья голова, набитая в виде чучела. На эти рога он вешает полотенце и шляпу. Тут же на стене висят портреты Диккенса, Шопенгауэра. Фета в молодости и известная группа писателей из кружка «Современника» 1856 года. На ней Тургенев, Островский, Гончаров, Григорович, Дружинин и отец, совсем еще молодой, без бороды, в офицерском мундире».

Здесь, в этом кабинете, Толстой был отделен от общей шумной жизни семьи. Из окон, через лужайку, поверх деревьев парка, спускающегося вниз к прудам, виднелись поля, мелькали поезда только что проведенной железной дороги. Толстой радовался на свою новую постройку, как радовался хорошей молодой лошади, удачной охоте, посаженному им молодому яблочному саду.

Но, как всегда в жизни, радости чередовались с огорчениями. Летом 1872 года, в то время как Толстой ездил в Самарскую губернию, чтобы наладить хозяйство во вновь купленном им имении, в Ясной Поляне случилась беда: молодой бык насмерть забодал пастуха. Судебный следователь взял с Толстого подписку о невыезде, предстоял суд. Чувствуя себя не виноватым, Толстой рвал и метал, возмущался, сердился, собирался писать об этом в газетах и сгоряча решил даже эмигрировать за границу.

«Нежданно, негаданно на меня обрушилось событие, изменившее всю мою жизнь, — писал Толстой Александрии, 15 сентября 1872 г. — Молодой бык в Ясной Поляне убил пастуха, и я под следствием, под арестом — не могу выходить из дома (все это по произволу мальчика, называемого судебным следователем), и на днях должен обвиняться и защищаться в суде — перед кем?.. С седой бородой, с 6?ю детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни, с твердой уверенностью, что я не могу быть виновным…

Для того, чтобы жизнь в Англии была приятна, — пишет он далее, — нужны знакомства с хорошими аристократическими семействами. В этом–то вы можете помочь мне и об этом я прошу вас. Пожалуйста, сделайте это для меня. Если у вас нет таких знакомых, вы, верно, сделаете это через ваших друзей. Два, три письма, которые открыли бы нам двери хорошего английского круга. Это необходимо для детей, которым придется там вырасти. Когда мы едем, я еще ничего не могу сказать, потому что меня могут промучить, сколько им угодно… Тяжелее для меня всего — это злость моя. Я так люблю любить, а теперь не могу не злиться. Я читаю и Отче наш, и 37-ой псалом и на минуту, особенно Отче наш, успокаивает меня, и потом я опять киплю и ничего делать, думать не могу…»

Но дело уладилось. Толстой успокоился и ему, как это всегда бывало после таких припадков раздражения и вспыльчивости — стало стыдно.

«Вы спрашивали о деле быка, — писал он А. А. Толстой осенью 1872 года. — Оно кончилось тем, что следователь ошибся, обвинив меня… Немножко в оправдание себя скажу вам еще то, что в последнее время, кончив свою Азбуку, я начал писать ту большую повесть (я не люблю называть романом), о которой я давно мечтаю. А когда начинает находить эта дурь, как прекрасно называл Пушкин, делаешься особенно ощутителен на грубость жизни. Представьте себе человека, в совершенной тишине и темноте прислушивающегося к шорохам и вглядывающегося в просветы мрака, которому вдруг под носом пустят вонючие бенгальские огни и сыграют на фальшивых трубах марш. Очень мучительно. Теперь я опять в тишине и темноте слушаю и гляжу, и если бы я мог описать сотую долю того, что я слышу и вижу. Это большое наслаждение…»

Еще 24 февраля 1870 года Софья Андреевна писала в автобиографических записях: «Вчера вечером он (Толстой) мне сказал, что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой, и что как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины». На следующий день Толстой сделал первый набросок «Анны Карениной»…

Но, как видно, не созрела еще эта жемчужина его творчества, и он спрятал ее обратно в свою сокровищницу–копилку. Он «слушал и смотрел».

В январе 1872 года покончила с собой Анна Степановна Пирогова, сожительница Александра Николаевича Бибикова, ближайшего соседа Толстых.

18 января С. А. Толстая пишет сестре Тане:

«…Еще у нас в Ясенках случилась драматическая история. Ты помнишь у Бибикова Анну Степановну? Ну, вот эта Анна Степановна ревновала к Бибикову всех гувернанток… Анна Степановна бросилась под вагоны, и ее раздавил поезд до смерти».

Прошло больше года, трагический случай с Анной стал забываться, но обворожительный образ другой Анны уже родился в воображении Толстого. Может быть, уже тогда он знал всю жизнь и трагический конец ее, когда она, Анна, «откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон».

19 марта 1873 года, неожиданно для жены, может быть даже для самого себя, Толстой начал писать новый роман.

«Вчера вечером, — писала Софья Андреевна в своих «Записях», — Л. мне вдруг говорит: «А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо». Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из частной и современной эпохи». И дальше Софья Андреевна рассказывает, как это случилось.

Старший сын Сережа все приставал к матери, чтобы она дала ему что–нибудь почитать тетеньке Татьяне Александровне. Она дала ему «Повести Белкина» Пушкина. Тетенька скоро заснула и книга осталась лежать на окне. Утром Толстой стал перелистывать книгу и увлекся ею: «Многому я учусь у Пушкина. — сказал он, — он мой отец и у него надо учиться».

В семье Толстых часто вспоминали этот эпизод и рассказывали, что Толстой, прочитавши первую строчку неоконченного отрывка Пушкина «Гости съезжались на дачу», пришел в восторг, спустился к себе в кабинет и начал повесть «Анна Каренина» словами: «Все смешалось в доме Облонских». На самом деле это не так. Роман в первом наброске начинался со слов еще более близких к Пушкину: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской»… Это превратилось в дальнейшем в начало 6-ой главы 2-ой части романа. Второе же предложение окончательной редакции начала романа: «Все смешалось в доме Облонских», только лишний раз убеждает нас во влиянии Пушкина на творчество Толстого. «Сила Пушкина, — говорил Толстой, — в том, что он сразу, без лишних слов, лишних описаний вводил читателя в жизнь, в действие»[63].

Он начал писать Анну Каренину в середине марта, а около 16 мая он писал Страхову, что «роман Анна Каренина вчерне готов».

Мы знаем, как действовала на Толстого весна. Каждый год до глубокой старости вместе с весной в Толстом пробуждалась жажда жизни, творческая сила, жизнерадостность. «Вечер. — писал он в записной книжке. — Разорванные на заре тучи. Тихо, глухо, сыро, тепло, пахуче, лиловатый оттенок… Скотина лохматая, из–под зимних лохмотьев светятся полянки перелинявших мест…»

Для тех, кто знает и любит деревню, эти скупые, отрывочные слова дают целую картину, колышат рой воспоминаний. Краткость и сочность формы изображения природы напоминают однострочные японские «танки» (четверостишие).

Май: «Лист на березе во весь рост, как платочек мягкий. Голубые пригорки незабудок, желтые поля свергибуса… — Пчела серо–черная гудит и вьется и впивается. Лопухи, крапива, рожь в трубку, лезет по часам. Примрозы желтые. На острых травках, на кончиках, радуги в росе. Пашут под гречу. Черно, странно. Бабы треплют пеньку и стелят (на траве) серые холсты. Песни соловьев, кукушек и баб по вечерам…»

И Толстой, настежь открыв дверь на свой каменный балкон, в сад, откуда врывались струи свежего, насыщенного ароматом цветов, весеннего воздуха, писал свою «Анну», писал запоем два месяца и, также неожиданно, как начал — бросил ее.

Этим летом Толстые уехали в свое новое Самарское имение. Софья Андреевна побаивалась диких самарских степей, но Толстому так хотелось ехать и он так заботливо старался как можно удобнее устроить жизнь своей семьи в Самарской губернии, что Софья Андреевна согласилась и они все двинулись, с гувернантками, гувернерами и слугами, вниз по Волге, в свое новое имение. За предыдущие поездки, когда Толстой так близко жил с башкирцами, он полюбил их и они относились к нему с большим уважением.

«К чему занесла меня туда судьба (в Самару — А. Т.) не знаю, — писал он Фету. — Но знаю, чго я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ничтожно было; но что там — мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом проглядев, вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что все это очень важно».

Ни внешняя грубость, грязь, неграмотность, ничто не могло уничтожить глубокого уважения и любви Толстого к простому народу. Думаю, что если бы он дал волю своему гневу на русское правительство и переехал бы в Европу — он, оторванный от этой внутренней красоты, самобытности, благообразия народа — зачах бы, как чахнут растения на чужой почве.

Последние годы в Самарской губернии были плохими, три года подряд была засуха — неурожай, и населению грозил голод. Толстому было не до писания романа. Надо было спасать людей.

Объездив всю округу по радиусу 70 верст. Толстой убедился в серьезности надвигающегося бедствия и решил немедленно же написать письмо в редакцию «Московских Ведомостей» с призывом о помощи голодающим.

«Крестьянин, — писал он, — несмотря на то, что сеет и жнет более всех других христиан, живет по евангельскому слову: «Птицы небесные не сеют, не жнут, и Отец Небесный питает их». Крестьянин верит твердо в то, что при его вечном тяжком труде и самых малых потребностях Отец его Небесный пропитает его, и потому не учитывает себя, и когда придет такой, как нынешний, бедственный год, он только покорно нагибает голову и говорит; «Прогневали Бога, видно за грехи наши!»

«…В 9/10 семей, — писал дальше Толстой, — недостанет хлеба. «Что же делают крестьяне?» Во–первых, они будут мешать в хлеб пищу дешевую и потому не питательную и вредную: лебеду, мякину (как мне говорили, в некоторых местах это уже начинают делать); во–вторых, сильные члены семьи, крестьяне, уйдут осенью или зимой на заработки, и от голода будут страдать старики, женщины, изнуренные родами и кормлением, и дети. Они будут умирать…»

Было собрано деньгами на голодающих Самарской губернии за 1873 – 1874 гг. 1.887.000 рублей и 21 тысяча пудов хлеба.

Когда в 1874 году Толстой снова поехал в Самарскую губернию, крестьяне уже вздохнули от голода, так как урожай бьы хороший.

Весной 1873 юда Толстые остро пережили, вместе с сестрой Таней, ее первое большое горе — смерть ее старшей дочери Даши. А осенью того же года им самим пришлось пережить первую потерю в своей семье. Умер младший, полуторагодовалый сын Петр. «9 ноября, — писала Софья Андреевна в своем дневнике 11 ноября 1873 года, — в 9 часов утра умер мой маленький Петюшка болезнью горла. Болел он двое суток, умер тихо. Кормила его год и два с половиной месяца, жил он с 13 июня 1872 года. Был здоровый, светлый, веселый мальчик».

«Похоронили мы Петю за часовней, где лежат родители Лёвочки, — писала Софья Андреевна своей сестре, — и теперь огородили место для всех нас чугунной решеткой[64]. Был очень морозный и ясный день и, так же, как Дашечку, и его освещало солнце, и его волосики золотистые так и остались у меня в памяти, освещенные солнцем в окно церкви»[65].

Матери всегда тяжелее потеря маленького ребенка, чем отцу. Кто, кроме матери, может ощутить эту неразрывную физическую связь с своим ребенком? Мать, прислупшвающаяся к зарождающейся жизни в своем существе, выкармливающая это теплое, живое существо у своей груди, жадно следящая за мельчайшими индивидуальными его проявлениями, за мутными, постепенно приобретающими осмысленное выражение глазками, за ростом нежных, как шелк, волосиков; кто, как не мать, с беспокойной радостью следит за первыми нетвердыми шагами своего младенца и каким–то необъяснимым чутьем угадывает смысл его первого непонятного лепета. Для нее, для матери, ее будущее сливается с будущим ее ребенка… И вдруг — холодное, каменное тельце… увозится, закапывается где–то у стены церкви и маленький бугорок превратится в одну из могил, занесенную безжалостным снежным покровом.

В письме к Фету Толстой писал: «Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех и для всех; но сердце, и особенно материнское, — это удивительное высшее проявление Божества на земле, — не рассуждает, и жена очень горюет».

Толстой писал Анну Каренину с большими перерывами. 25 сентября он писал Фету: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю начатый роман». По–видимому, в то время он даже и не представлял себе той громадной работы, которая предстояла ему впоследствии.

Во время писания Толстому нужен был полный покой, сосредоточение. Малейшее нарушение внешней обстановки — нарушало его рабочее настроение. И когда в Ясную Поляну приехал знаменитый художник Крамской, которому Третьяковская галерея поручила написать его портрет, — он был недоволен. Он не любил позировать. Но согласился по настоятельной просьбе самого Крамского и Софьи Андреевны, которая настояла на том, чтобы Крамской сделал два портрета — один для галереи, другой для Толстых.

Портрет удался. Художник сумел схватить сходство, передать силу, мощь некрасивого лица, глубоко сидящих и проницательных глаз, прямо смотрящих на вас из–под густых бровей, и могучее спокойствие всей фигуры в серой блузе, подпоясанной кожаным ремнем[66].

В середине февраля 1874 года Толстой сообщает своему другу Страхову, что первая часть романа готова к печати. Известие это вызвало восторг со стороны Страхова.

«Дело, которое совершается в Ясной Поляне, — писал он, — до того важно и для меня драгоценно, что я боюсь чего–то, как бывало боишься и не веришь, что женщина тебя любит. Но вы пишете, что все готово; ради Бога, берегите же рукопись и не сдавайте ее в типографию. Не поверю своему счастью, пока не увижу печатных строк».

По–видимому, уже к тому времени Толстой обдумал конец Анны, так как в июле 1874 года Страхов ему пишет: «Ваш роман не выходит у меня из головы… Развитие страсти Карениной — диво дивное… Что касается до меня, то внутренняя история страсти — главное дело и все объясняет. Анна убивает себя с эгоистической мыслью, служа все той же своей страсти, это неизбежный исход, логический вывод из того направления, которое взято с самого начала. Ах, как это сильно, как неотразимо ясно!».

С момента сближения Страхова с Толстым, Николай Николаевич не пропускал ни одного слова им написанного. С величайшим вниманием, тонко, с любовью подмечал он малейшие оттенки и изгибы душевной и умственной жизни своего друга. В Страхове Толстой, наконец, нашел чуткого, умного ценителя своего творчества.

20 июня 1874 года семья Толстых снова пережила большую потерю: скончалась тетенька Татьяна Александровна…

«Вчера я похоронил тетушку Татьяну Александровну, — писал Толстой Александрии 23 июня 1874 года… — Она была чудесное существо. Вчера, когда мы несли ее через деревню, нас у каждого двора останавливали: мужик или баба подходили к попу, давали деньги и просили отслужить литию, и прощались с ней. И я знал, что каждая остановка — это было воспоминание о многих добрых делах, ею сделанных. Она 50 лет жила тут и не только зла, но неприятного не сделала никому. А боялась смерти. Не говорила, что боится, но я видел, что боялась. Что это значит? Я думаю, что это смирение. Я с ней жил всю свою жизнь. И мне жутко без нее».

Стоит вспомнить одинокое детство и юность Толстого, его жизнь до женитьбы, чтобы понять, чем была для него тетушка Татьяна Александровна. Не было бы тетеньки, кто позаботился бы о сиротах после отца? Кто ежедневно молился бы о Левочке, писал бы ему письма, полные любви и ласки в то время, как он был на войне? Кто создал бы ему уют, когда он вернулся и холостяком жил в Ясной Поляне?

Толстой до глубокой старости любил вспоминать тетеньку.

«Как я мог пожалеть для нее сладенького, забывать ее или сердиться на нее? Когда она умерла, мне было невыразимо больно, что я недостаточно внимательно относился к ней при жизни»[67] — говорил он.

После Пети, 22 апреля 1874 года, у Толстых родился сын, которого в память Николая Николаевича Толстого назвали Николаем. Прожил он всего 10 месяцев и умер от водянки. И эта смерть так же, как и смерть Пети, сильно подействовала на Софью Андреевну.

«Унылая апатия, — писала она в дневнике, — равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же. Проснешься утром и не встаешь».

Ее мучила мысль о бесцельности ношения, кормления детей, весь этот труд, болезни… Зачем? Смерть казалась ей бессмысленно жестокой, никому не нужной. Ей стало все, все равно…

«Что меня подымет, что ждет меня? — писала она дальше — …Вечером то же вышивание дырочек и вечное, ненавистное для меня раскладывание пасьянсов тетеньки с Левочкой. Чтение доставляет короткое удовольствие. но много ли хороших книг?»

«Видит Бог, — пишет она дальше, — как я нынешний год боролась с этой постыдной скукой, как я одна, в душе, поднимала в себе все хорошее и вооружалась, главное, мыслью, что для детей, для их нравственного и физического здоровья самое лучшее — деревенская жизнь, и мне удавалось утишить свои личные, эгоистические чувства, но я к ужасу своему вижу, что это переходит в такую страшную апатию и такое животное, тупое равнодушие ко всему…

Жить всецело интересами своего мужа — она не могла. Она старалась интересоваться его делами: и Самарским имением, и школой, которой он был особенно занят зимой 1874 года, его писанием и усердно переписывала его рукописи. Но все это было его. Ее дело были дети, она потеряла двоих, и она устала носить и кормить. Порой ей бывало бесконечно тоскливо в деревне. Хотелось света, музыки, людей…

И в то время, как ему надо было прожить, как он писал, еще 100 жизней, чтобы выполнить задуманное, — она скучала, она не знала, что с собой делать, где, помимо семьи, найти то, что заполнило бы ей жизнь.

Сознавал ли он это? Мог ли он помочь ей? Может быть, и нет. Жизнь для него была так полна, так много было интересов и дела, что он не мог понять и представить себе, если бы и захотел, почему она ощущала эту пустоту.