Глава XXXI
Глава XXXI
«У нас зима жестокая, – пишет Ольга Сергеевна моему отцу от 22 февраля 1832 года из Петербурга, – а морозы бесконечные. Морозы, как сказал мне Александр, и в Псковской губернии, а ты сообщаешь, что стужа также и в Польше. После этого как же могу к тебе тронуться отсюда? Мое здоровье далеко не прежнее, и ни за что рисковать им не буду; в противном случае отец, мать и брат не только не постараются облегчить мне затруднения, т. е. сделать мне дорогу более удобной в материальном отношении, но, напротив того, рады будут связать мне руки и ноги, лишь бы со мной не разлучаться, а брат сказал, что с моей стороны, уже не говоря о разлуке, сущий вздор пускаться в дальнюю дорогу без верного попутчика, лишь в сопровождении готовых со мной ехать глупого долговязого камердинера Проньки да шутихи Прасковьи, о которых я же должна заботиться. И в самом деле, Александр рассудил здраво. С какой стати мне разъезжать в трескучие морозы по неприятельской, хотя и усмиренной чужой земле? Того гляди, придется плохо и мне, и Проньке, и Прасковье; к тому же польского языка совсем не знаю; они тоже его не знают.
Александр умоляет меня и не думать в этом году о Варшаве; рисует он мне мою будущность в Польше самыми черными красками, а на вопрос, чего боится, отвечал, что его томят какие-то скверные предчувствия и что если он со мною разлучится, то и его может постигнуть несчастие. Я сочла эту тираду плодом расстроенного воображения (j’ai traite cette tirade comme fruit de son imagination exaltee); как бы ни было, я брата успокоила, и мы порешили: о Варшаве мне в этом году и не думать, а в мае переселиться если не к нему на лето, то возобновить мою прежнюю девическую жизнь до поры до времени, т. е. отправиться с моими стариками в Михайловское, а квартиру сдать, потому что тратить на нее деньги мне не по силам. Польши же боюсь хуже огня. Брат Александр совершенно входит в мое положение и очень досадует на Сергея Львовича, который так запутал дела, что не мог сдержать обещания отдать мне должное: не получаю от отца с декабря ни полушки, довольствуясь высылаемою тобою частью из жалованья да процентами с ничтожной суммы, отданной нашему другу Лихардову. По крайней мере проценты верны и эта сумма находится в руках истинно преданного нам и аккуратного человека, горячо любящего всех нас. Он тоже удивляется твоему решению связать себя с Варшавой, говоря, что толку большого от этого тебе ожидать нечего…»
«…6 марта 1832 года. Вчера я показала или, лучше сказать, передала твое письмо Александру, в котором опровергаешь подробно нелепую басню о твоей ссоре с Энгелем, раздутой до небывалых размеров. Александр был у меня сегодня и сказал, что прочел его Сергею Львовичу от доски до доски. Мой дражайший родитель, по-видимому, очень был рад и беспрестанно прерывал чтение брата словами: «Dieu, Dieu merci, que la volonte du ciel soit faite!»[147] He напиши ты этого подробного письма Александру, то первому твоему письму дражайший бы и не поверил, доказательства были довольно в нем слабы, и сплетня пошла бы гулять по всем знакомым и, значит, по всему Петербургу, при помощи одной из твоих недоброжелательниц; не назову ее, сам знаешь. Впрочем, и кроме нее у тебя есть недоброжелательницы: ты, не в обиду будь тебе сказано, комплименты дамам говорить не мастер, а всегда ухитряешься с ними быть в размолвках, отпуская им резкости, если они в разговорах тебе противоречат…
Невестка моя Наташа сделается скоро матерью и будет, уверяю тебя, самой нежной и примерной матерью. Жаль только, что теперь не бережет здоровья. По ее словам, она принуждена чуть ли не всякий вечер являться на спектакли и вечера, значит, проводит бессонные ночи. Александр мечет против этого громы и молнии (Alexandre jette feu et famme), но, выбранившись хорошенько, всегда уступает ее убеждениям, что выезжать необходимо, и отправляется с женой вместе, зевая на балах во всю мочь (Il у bailie a gorge deploiee). Я советовала ему тоже плясать и танцами лечить скуку; припомнила брату, как он, бывало, любил быстрое движение, беганье и особенно живую пляску, свойственную нашей африканской крови; брат уверяет, что хотя ему и тяжело насиловать природу, но строго следовать ей в его лета и положение смешно. А какие же его лета? Вообразил себя стариком, вот и все. Правда, неприятностей у него бездна с этим сладчайшим Б. (avec ce doucereux de В.)[148]. Сладчайший готов, на словах, умереть за Россию, а на деле русских ненавидит, и выбрал моего брата, русского до конца ногтей (qui est russe jusqu’au bout des on gles), козлищем отпущения (en qualite de bouc emissaire). Б. послал ему неприятную рацею (une harangue bien desagreable) за то, что брат напечатал стихи не по его вкусу и вздумал читать ему нравоучения, которые под стать бывшим его гувернерам – французу Русле и немцу Гауеншильду. Александр отвечал Б. с достоинством, как подобает старинному русскому дворянину (comme un gentil-homme russe, et gentilhomme de vieille souche), и бесподобно сделал. Он умнее господина Б. во сто раз, а предан царю и отечеству более чем этот господин, в миллион раз. Наконец, у брата борода слишком густа, чтобы с ним поступали, как со школьником (a la fn des fns mon frere a trop de barbe au menton pour etre ecolier). Знает, слава Богу, как писать и что писать.
Эта история очень возмутила брата, который мне признался, что его вырвало желчью. Очень, очень понимаю. (Je le comprends on ne peut mieux.)
А что брат Лев? И на него сплетни. Носятся слухи, будто бы он у вас в Варшаве напроказил по-своему (on pretend, qu’il a fait des siennes); хотя он ничего, Боже сохрани, против чести и нравственности не сделал, но, как говорят, поместил в последнее время столько денег в желудки своих товарищей по полку, нагружая оные устрицами и шампанским, что в конце концов должен был прибегнуть к долгу, довольно почтенному; остается узнать, кто этот долг заплатит. Надеюсь, что ты тут ни при чем (mais dernierement, a ce qu’on dit, il a mis tant d’argent dans les estomacs de ses camarades de regiment, en les bourrant d’huitres et de champagne, qu’a la fn des fns il a ete oblige de contracter une dette assez respectable. Reste a savoir, qui payera les pots casses; j’espere que vous n’y etes pour rien). Об этом долге разблаговестили Сергею Львовичу; он прослезился и запел свой романс: «Que la volonte du ciel soit faite»[149], но умоляет меня спросить у тебя по секрету: правда ли это, и сколько Леон задолжал? Александру ничего еще не известно, но и он, вероятно, услышит от добрых людей означенную (la susmentionnee) новость. Если же Леон от тебя скрывает истину, то можешь проведать обо всем у его приятеля Алексея Николаевича Вульф. Он и Лев неразлучны, но Вульф и с тобой откровенен.
Им обоим очень кланяется (приказывает тебе передать этот поклон) Аннет Керн (Annette Kern). Она здесь и просидела у меня третьего дня весь вечер. Такая же веселая, как и была, и, как говорит Александр, по-прежнему так же добра, как хлеб, который едят (tout aussi bonne, comme du pain que Ton mange); поручила тебе передать Лельке беспутному, хотя и храброму капитану (quoi qu’au vaillant capitaine), что она бережет свой альбом как глаз, так как храбрый капитан нацарапал туда по-русски свои стихи в ее честь: «Как можно не сойти с ума»[150], несмотря на то, что опасный соперник Леона, души, впрочем, в «капитане» не чающий (догадываешься, что этот соперник брат Александр), когда-то посмеялся над стихами Льва, сказав о поэзии Лельки: «Хочет меня перещеголять помимо пословицы: «куда конь с копытом мчится, туда рак с клешней тащится». А я-то и боюсь, что Леон, если рассказанные его подвиги (ses hauts faits) не сплетни, в самом деле с ума сошел».
Упоминая о поэтической выходке Льва Сергеевича, Анна Петровна Керн замечает в своих записках, что она действительно показала дяде Александру эту выходку и он, прочитав ее, сказал обо Льве Сергеевиче: «Il a aussi beaucoup d’esprit».[151]
Не привожу буквально прочих писем моей матери за апрель, в которых она упоминает о деятельности дяди Александра с января 1832 года, считая совершенно излишним повторять давно уже известное всякому, кто изучал труды нашего поэта в хронологическом порядке. В моей же хронике, излагающей семейные события Пушкиных и Павлищевых, ограничиваюсь указанием, что Ольга Сергеевна в письмах к мужу за апрель говорит об усердном посещении братом архивов, как Инспекторского департамента, так и других правительственных учреждений, куда ему, по высочайшему повелению, был открыт беспрепятственный доступ для собрания материалов к историческим трудам; в то же время Пушкину разрешен был и осмотр библиотеки Вольтера.
Говорит Ольга Сергеевна также, что брат сообщил ей о его намерении написать подробную, вполне беспристрастную историю нашего северного Аннибала – Суворова, основываясь также и на иностранных источниках, и получил уже из московского архива официальные донесения знаменитого полководца о его действиях против французов в Италии и Швейцарии.
Кроме того, Ольга Сергеевна пишет, что Пушкин приступил тогда к фантастической драме «Русалка», задавшись мыслию перенести на русскую почву предание, избранное уже сюжетом многих иностранных романов и даже опер, как, например: «Le lac des fees»[152] Обера, «La dame du lac»[153] Буальдье и т. д. «Не выйдет ли это нечто в роде «Ундины» Василия Андреевича?» – заключает письмо Ольга Сергеевна.
Наконец, в письме от 28 апреля мать говорит о великодушии брата, издавшего в пользу братьев Дельвига альманах «Северные цветы», за который Александр Сергеевич получил тоже немало неприятностей. Сообщает она, между прочим, что ее брат задумал приступить к изданию и ежедневной политической газеты, причем не могу не упомянуть, что Ольга Сергеевна посмотрела на это предприятие весьма неблагоприятно. «Mon pauvre irere, – пишет она мужу, – veut se mettre en train de profaner son genie poetique, et de le profaner unique-ment pour subvenir a ses besoins materiels; mais, d’apres ce qu’il m’a raconte, en m’ exposant sa position precaire, il ne saurait faire autrement. (Мой бедный брат готов осквернить свой поэтический гений, и осквернить его единственно для того, чтобы удовлетворить насущным материальным потребностям; но, судя по тому, что он мне рассказывал, описывая свое ненадежное положение, Александр иначе и поступить не может.) Но куда ему с его высокой созерцательной идеальной душой окунуться в самую обыденную прозу, – продолжает Ольга Сергеевна, – возиться с будничным вздором, прочитывать всякий день полицейские известия, кто приехал, кто уехал, кто на улице невзначай разбил себе нос, кого потащили за уличные беспорядки в часть, сколько публики было в театрах, какая актриса или актер там восторгался, болтать всякий день о дожде и солнце (parler quotidienne-ment de la pluie et du beau temps), а что всего хуже, печатать да разбирать бесчисленные побасенки иностранных лгунов, претендующих на политические сведения, черт с ними! Гораздо лучше предоставить все эти пошлости Булгарину и Гречу».
Упоминая, что дядя Александр имеет в виду взять к себе в помощь, в качестве распорядителя по изданию газеты, Наркиза Ивановича Отрешкова, Ольга Сергеевна рассказывает мужу о проектируемом сотруднике, между прочим, следующий анекдот:
«Наркиз Иванович прекрасный молодой человек, так что для газеты лучше и не надо; аккуратный, честный, работящий, но увы! так безнадежно влюблен во французский язык, что коверкает его не меньше твоего пана Мицкевича, а следовательно, действует мне на нервы ужаснейшим образом. Поймешь меня, когда тебя спрошу: каково твоему музыкальному уху выносить фальшивые ноты? Слушая, однако, намедни Наркиза Ивановича, я не могла удержаться от смеха. Вообрази, соглашаясь в серьезном разговоре с моим мнением, он пожелал отпустить мне комплимент и сказать по-французски, что я умная женщина (que je suis une femme sage), да брякнул мне как раз наоборот и запел: «Madame, madame, vous etes une sage femme, une sage femme» (т. е. если перевести по-русски: «Сударыня, сударыня! вы бабка повивальная, повивальная»). Я, каюсь в согрешении, отвечала ему на родном, не на французском языке: «А кто вам рассказал, что я акушерка, Наркиз Иванович?» Будущий сотрудник растерялся и рассыпался в извинениях, но был настолько умен, что не обиделся».
Мысль моего дяди издавать ежедневную газету не осуществилась. Мать моя сказала: «И слава Богу», но Плетнев и Соболевский посетовали, а князь Петр Андреевич Вяземский выражает свое об этом соболезнование в своих воспоминаниях. «Журнал Пушкина, – пишет покойный князь, – не состоится по крайней мере на будущий год; жаль: литературная шайка грече-булгаринская остается в своей силе…»
Желание князя Вяземского об издании Пушкиным ежедневного печатного органа в столице заявлено, между прочим, и в следующих его строках к И.И. Дмитриеву: «Молодой или будущий газетчик занят своею беременностью. Тяжелый подвиг, особенно при недостатке сотрудников. Пришлите что-нибудь новорожденному на зубок… благословите его на новое поприще…»
Говоря об этом, считаю не лишним заметить, что покойный князь Петр Андреевич Вяземский, во время своих частых посещений моей матери летом 1856 года, когда она, живя на даче Лесного института, была близкой его соседкой, высказал ей в одной из бесед, которой я был очевидным свидетелем, мысль, что перо Александра Сергеевича, если бы он управлял ежедневным печатным органом, не замедлило бы облагородить русскую повременную литературу, придав ей настоящий, а не фальшивый русский характер, так как главная газета «Северная пчела», следовательно, и другие журналы были монополией корчивших из себя русских поляка Булгарина, немца Греча[154] и исполняли концерты по камертону немца же Бенкендорфа да не совсем русского Дубельта, где же тут могло настоящей Русью пахнуть?..
Не приводя подробно сообщений моей матери за апрель 1832 года, извлекаю лишь одну выдержку из ее письма от 27-го числа, после того как Александр Сергеевич, в одном из разговоров с нею, выразил крайнее свое неудовольствие, что он слывет в большом свете «единственно» сочинителем, вследствие чего и обозвали его таковым, для отличия от прочих его однофамильцев: Мусиных-Пушкиных, Бобрищевых-Пушкиных и т. д.
«Брат опять сделался уже чересчур раздражительным, – пишет Ольга Сергеевна, – и принимает к сердцу такие безделицы, которые надо бы пропускать мимо ушей. Представь себе, до сих пор не может переварить (jusqu’a present il ne peut digerer) рассказ своего приятеля[155], – который легко, может быть, и выдумал сплетню для красного словца, – будто бы при разъезде с какого-то бала, когда прислуга закричала: «Карета Пушкина готова», – некто из господ, ожидавших очереди, полюбопытствовал спросить: какого Пушкина? – и получил на этот вопрос от кого-то громкий ответ: «Сочинителя!».
Брат, – продолжает Ольга Сергеевна, – передал мне это великое происшествие с пеной у рта (l’?сumе a la bouche), говоря, что он не как сочинитель, а как столбовой русский дворянин посещает открытое для него, как и для всякого подобного ему дворянина, высшее общество и что отнюдь не желает служить предметом любопытства, в качестве курьезного зверя, господам зевакам (et ne se soucie d’aucune faсon d’etre le point de mire, a l’instar d’une bete curieuse, a messieurs les badauds). К этому Александр прибавил, что, если бы в данном случае, да и во всех других, называли для отличия от однофамильцев чиновника Иностранной коллегии Пушкиным – ему гораздо было бы приятнее. В Иностранной коллегии других Пушкиных нет».
Высказанную сестре досаду Пушкин излил, впрочем, тремя годами позже в своих «Египетских ночах», намекая, как догадываюсь, на приводимый Ольгой Сергеевной рассказ, когда говорит, что Чарского, имевшего несчастие писать и печатать стихи, знали в журналах поэтом, а в лакейских – сочинителем, и излагает затем следующие мысли, выстраданные им самим:
«Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы, – пишет Александр Сергеевич, – эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: «Не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького?» Задумается ли он о раслийском магазине и ждет уже элегии. Приедет ли он к человеку, почти с ним не знакомому, поговорить о важном деле, тот уже кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то, и мальчишка угощает стихотворца его изуродованными стихами. А это еще цветы ремесла! Каковы же должны быть ягоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоели, что поминутно он принужден был удерживаться от какой-нибудь грубости».
В дальнейших, следующих строках Пушкин очень удачно рисует собственный свой портрет, начиная с его отношений к свету до своей страсти к печеному картофелю включительно; картофель в печеном виде Ольга Сергеевна всегда приготовляла дяде Александру, когда он у нее засиживался долее обыкновенного:
«Чарский, – говорит дядя, – употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братии литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых, но это не помогало ему. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы… В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с радостью и суеверием молодого москвича, в первый раз от роду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя: книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щетки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом, хотя никак не мог отличить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную, торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах и был на всяком вечере так же неизбежим, как резановское мороженое. Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение)[156], Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что тогда только и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь, и слыша поминутно славный вопрос: «Не написали ли вы чего-нибудь новенького?»…»
«Сегодня жду к себе мою милую и добрую невестку Наташу, – пишет Ольга Сергеевна мужу от 6 мая. – Она готовится сделаться очень скоро матерью, а пока не увижу моего будущего племянника или племянницу, не хочу и помышлять об отъезде не только в твою «дурацкую Польшу» – не в огорчение будь тебе сказано (n’en vous depiaise) – о чем можешь отложить всякое житейское попечение, но и куда бы ни было из Петербурга. Александр опять стал меня убеждать переселиться к нему после родов жены на все лето с тем, чтобы нянчиться с новым или новой Пушкиной – кого Бог ему пошлет, – но чем я могу быть полезной? и без меня публики у него будет довольно.
Наташа страдает ужасными головокружениями, но страдания переносит безропотно. Она, можно сказать, ангел терпения и кротости: от нее никто не слышит ни досадного слова, ни жалобы. Доктор запретил ей выезжать на вечера и в театр, но советовал гулять всякий день понемножку, будет хорошая погода, а Наташа у меня долго не засидится; Александр за нею приедет. Видя ее страдающую, он страдает не меньше, чем она, так что я ему сказала в шутку: «A vous voir, on dirait que се n’est pas Наташа mais vous, qui subissez tous les martyrs de l’eniante-ment» (На вас посмотришь, скажешь, что не Наташа, а вы претерпеваете все муки родов (фр.)). Он поручил мне тебя известить, что твой приятель и товарищ по лицею Дурасов сделан на днях камер-юнкером. К этому Сашка шалун (а он шалун, когда захочет) прибавил, что и тебе туда же дорога, потому что Паскевич, когда с тобой объясняется, приходит от тебя в восторг и при верной оказии озолотит тебя, если не внутри, так снаружи; но, сказав, что ты у Паскевича на хорошем счету (que tu es entres bonne odeur aupresde Паскевич), брат сообщил о тебе, увы! и четыре раза увы! (helas, et quatre fois helas!) новую сплетню: дело в том, что сюда пожаловал из Варшавы его знакомый, некто Литке, который ему побожился (qui lui a jure ses grands dieux), будто бы тебя снабжают жалованьем не в пять тысяч рублей ассигнациями, как ты писал, а в пять тысяч злотых (a raison de cinq mille пятиалтынный, chretiennement parlant (по пять тысяч пятиалтынных, говоря по-христиански (фр.)). Александр этому поверил, да и написал брату Льву, с тем, однако, чтобы «храбрый капитан» тебе не проболтался, правда ли это? Оказывается, вздор, о чем Лев и дал знать Александру – тоже от тебя по секрету. Между тем Сергей Львович, который было так обрадовался, когда я ему говорила о пяти тысячах рублях, рассчитывая поэтому, что могу обойтись без его помощи, впал – как говорил Александр – в отчаяние (est tombe de son haut), когда услышал от брата новость господина Литке о пяти тысячах злотых, и сейчас же развязал язык (il a dellie sa langue) перед матушкой, а она, само собою разумеется, объездила своих знакомых поделиться соображением, что если перееду к тебе в Варшаву, то познакомлюсь с одной лишь нетопленой комнатой да двумя-тремя стульями, совершенно ветхими. Александр говорит, что хотя сплетня и пошла гулять дальше, но он бы мне о том и не заикнулся, если бы не получил опровержение от брата (s’il n’aurait pas re?u un dementi de son frere la dessus).
Впрочем, во всяком случае, сделаешь мне большое удовольствие, если и ты письменно подтвердишь Александру неосновательность рассказа Литке, точно так же, как уже опровергнул и пущенные нелепые толки о твоей чудовищной размолвке с Энгелем. Александр хотя и считает тебя человеком рыцарски правдивым, но мало ли что могут ему натрубить, да и меня поставить в неловкое положение; могут подумать, что, рассказывая о твоих пяти тысячах, я хвастунья. К счастию, Александр догадался всю эту сплетню распутать».
19 мая 1832 года у Александра Сергеевича родилась дочь, названная при крещении Марией, в честь покойной бабки Пушкина – Марии Алексеевны Ганнибал. Ольга же Сергеевна, как видно из ее письма к моему отцу, отправленного из квартиры дяди Александра, склонясь на просьбу последнего, переехала к нему на короткий срок, за несколько дней до появления на свет новорожденной. В письме от 22 мая моя мать сообщает, что она вынуждена была объявить брату напрямик о неизбежности скорого своего отъезда в Варшаву, несмотря на ее отвращение, как она выражалась, к «дурацкой Польше», потому что жить на два хозяйства было немыслимо. Поддержки же от Сергея Львовича ожидать не предстояло возможности, так как его казна перешла целиком в ящики воров-управляющих, которые, набив себе карманы золотом, благодушествуют и процветают безнаказанно на счет стариков. (Toute la fortune de mon рёге, grace a son inexperience, est passee dans les tiroirs de ses archivoleurs d’intendants, qui seuls rengorgent d’or et prosperent im-punement, au detriment de nos vieux.)
Дядя Александр – как мать, впрочем, и ожидала – восстал против ее предположения, говоря сестре, что, пока да что, он сам придет к сестре на помощь, съездит в Михайловское и не только прогонит оттуда мошенника приказчика, но отдаст его за воровство под суд, чем и спасет les tres chers parents[157], которые и будут выдавать ей правильно проценты с причитавшейся матери моей суммы, а моему отцу нечего-де связывать себя с Варшавой; Варшава для русских не постоянное пребывание, но постоялый двор. Так дядя и выразился; в конце же концов настоял, чтобы Ольга Сергеевна провела лето у стариков, прибавив, что сам будет стараться перевести впоследствии из Варшавы сюда Николая Ивановича, если осенью суждено уже будет расстаться с сестрой.
На другой же день после этого разговора дядя Александр черкнул в Михайловское приказчику требование выслать на его имя немедленно – под страхом короткой, но самой беспощадной расправы, – часть следуемых Сергею Львовичу денег. Острастка подействовала: плут управляющий струсил и выслал если не все требуемое, то часть, которую дядя и вручил Сергею Львовичу – к большой радости последнего, – убедив при этом своего отца снабдить сестру известной цифрой, которая могла бы отдалить еще на четыре месяца ее отъезд в Варшаву.
«По милости моего доброго Александра, – пишет мать Николаю Ивановичу от 30 мая, – можешь мне из твоего жалованья за июнь и июль выслать меньше. Полученные от отца деньги пойдут и на уплату квартиры, и на стол, и на пару новых для меня скромненьких платьев. Кроме того, Александр принудил меня продать ему мебель, оценив ее гораздо выше того, что она стоит на самом деле. Сказал, что она ему будто бы необходима, а если ему и не продам, то этим его обижу. На эти полученные от него деньги я купила мебель подешевле, и в меньшем количестве, имея в виду переехать осенью к тебе; возьму купленную с собой. Теперь сижу у брата, и он мне объявил, чтобы я и не думала от него уехать раньше субботы. Невестка чувствует себя хорошо, а малютка у нее хоть куда; на кого будет больше похожа, нельзя сказать, но, кажется, скорее на отца, и выйдет такая же крикунья, как и он, судя по тому, что голосит и теперь очень исправно».
Во второй половине июня старики Пушкины решили ехать в Михайловское на все лето и осень. Хозяйство их шло очень плохо; Александр же Сергеевич, заботясь о своем семействе, не мог заниматься постоянно их просвещением и сказал сестре: «Не могу сидеть над моим отцом с указкой. Он, слава Богу, совершеннолетний. Сам пускай ведается, как знает!»
Дела Сергея Львовича не только не улучшились, но произошло и нечто худшее: избалованные беспечным барином мужики порешили до будущего 1833 года не платить Сергею Львовичу оброка и подкрепили такое решение поджогом своих же четырнадцати хат и хлеба, с целью получить право на неплатеж (ils ont resolu, – пишет Ольга Сергеевна, – se trouvant au cabaret, d’incendier 14 maisons et de bruler le ble, dans l’es-poir d’avoir le droit a ne pas le faire). Сергей Львович прискакал с Надеждой Осиповной в Михайловское, велел «пейзанам» собраться у крыльца, затопал на них обеими ногами, предложил несколько вопросов, вроде следующего: «Когда же сделаетесь людьми, пьяные свиньи», и… тем дело кончилось.
«Пейзане» почесали покорные затылки, не внесли все-таки ни гроша, а мошенник управляющий остался княжить и володеть еще на четыре года, пока не был выгнан моим отцом, о чем речь впереди.
Ольга Сергеевна, выехав в половине июля из Петербурга в Михайловское к родителям, сдала милую ей квартирку в доме Дмитриева, и рассталась с нею – как она мне говорила, – заливаясь горькими слезами.
«Покидая мое разоренное гнездышко, – сообщала мне она, – я подчинилась ничем не одолимому чувству грусти. Предвидела я, что не только этот любимый мною уютный уголок исчезает для меня навеки, но и родной мне Петербург, к которому от души привязана, в котором родилась, росла, радовалась, страдала, – Петербург, где обитает все, что близко к сердцу, – долго, а может быть, никогда меня не увидит. Мне казалось, что комнаты, окна, двери, печки дома Дмитриева говорили мне: зачем и на что ты нас покидаешь?..»
Сопровождая своих родителей в деревню, Ольга Сергеевна простилась, скрепя сердце, с Александром Сергеевичем, но так как она ему ничего не говорила о принятом ею решении отправиться из Михайловского прямо в Варшаву, уверив, что сдала квартирку из экономии, а мебель берет с собой в деревню с тем, чтобы перевезти ее вновь на другую квартиру, которую непременно наймет в Петербурге осенью, то Александр Сергеевич на этот раз, несмотря на свой дар предчувствия, ей поверил, и когда сестра, прощаясь с ним и с невесткой, не могла удержаться от рыданий, то очень удивился этому и спросил ее о причине ее отчаяния и грусти, которую объяснить себе не может, так как Михайловское не Бог знает как от него далеко, а если она уже так жалеет его и Наталью Николаевну, то ничто ей не мешает приезжать к ним из Михайловского, да и совсем к ним переселиться.
«Я должна была выдержать роль до конца, – говорила мне мать, – то есть не обмолвиться брату ни единым словом, что считаю предстоявшую с ним разлуку если не вечной, то очень и очень долговременной».
Привожу затем ее дальнейшие слова – насколько их помню. Мать рассказала мне об этой тяжелой для нее минуте приблизительно так:
«Александр очень обрадовался моему приходу и одобрил мой план ехать через несколько дней к родителям, говоря, что лучше ничего и придумать нельзя; мечтать же о поездке в Варшаву нечего, так как в этом нет никакого смысла. Советовал он мне продолжать в деревне писать мои воспоминания, заниматься живописью и не принимать к сердцу пустяков, помня, что смертные живут не два, а один только раз.
Невестка была особенно ласкова и родственна; опять показала мне новорожденную Машу. Тут-то волновавшие меня чувства победили рассудок: поцеловав и перекрестив малютку, я истерически зарыдала, чему брат очень удивился. Он проводил меня на следующий день до Подгорного Пулкова, не подозревая, что лишние его проводы для меня были и лишними, как говорит пословица, слезами. Но и тут о Варшаве я ему не заикнулась; однако, благословив его, я обняла Александра, мучительно рыдая. Никогда еще я так не скорбела при прежних с ним разлуках; казалось мне, теряю его безвозвратно. Если бы только могла предвидеть, что во время моего отсутствия созреет против него заговор мерзавцев, жаждавших его крови, то ни за что на свете не удалилась бы из России, а во что бы ни стало склонила Николая Ивановича бросить Варшаву и переехать ко мне в Петербург. При всем том в моем воображении рисовались картины мрачнее одна другой.
Прощаясь со мною, Александр сказал:
– Оленька! если так тебе грустно со мной расставаться, то, чтобы не было еще грустнее, советую тебе не оборачиваться назад, когда твой экипаж тронется, и на меня не смотреть вслед. Примета верная.
Но совету брата я не последовала и, когда двинулась моя карета, не вытерпела, чтобы не обернуться, и еще раз взглянула на удалявшегося брата…»
Итак, с половины июля до половины октября Ольга Сергеевна провела последнее время своего пребывания на русской земле, с которой затем рассталась на довольно длинный период, у родителей в Михайловском, посещая вместе с ними в Тригорском своих подруг Вульфовых (брат их Алексей Николаевич служил в одном из полков, расположенных тоже в Варшаве) и лежавшие недалеко от Михайловского вотчины Ганнибаловых, Шушериных, Рокотовых и других знакомых, о которых я упоминал уже в прежних главах моей хроники.
Между тем отъезд моей матери в Варшаву к отцу, где он тогда окончательно устроился и приискал новую квартиру, сделался для Ольги Сергеевны неизбежным, и скрывать этот отъезд от стариков не было уже никакой возможности.
«На той неделе, – пишет она Николаю Ивановичу от 6 августа, – я объявила папа и мама о твоем намерении встретить меня осенью в Варшаве на нанятой уже с этой целью (dans ce but) тобой квартире, а также и о дальнейшей невозможности играть вовсе не присущую мне роль и девушки, и вдовушки, между тем как я ни то, ни другое. Можешь себе вообразить, какую я сцену вынесла после этого, и вынесла в мои-то лета! «Дражайший» из себя вышел, мама тоже, оба, не понимая никак, что я четыре года замужем, а в разлуке с мужем гораздо более года и что не могу же их забавлять моей особой до второго пришествия без развода с тобою, а развода совершенно не желаю, к чему, впрочем, кажется, и не предстоит ни малейшего повода. Я, по словам Александра, Пенелопа второго издания, а что касается до тебя, мой дорогой, – сердись или не сердись, для меня все равно, – ты, слава Богу, далеко не так обворожителен, чтобы записаться в новейшие Дон Жуаны, и даже если бы ты не уступал в красоте не только Дон Жуану, но и самому Нарциссу, то и тогда не сумел бы этим качеством воспользоваться как следует: вести с дамами интересные для них беседы никак не можешь, а желая отпустить дамам сколько-нибудь сносный комплимент, попотчуешь их такой – по невинности души твоей – дерзостью, вследствие которой они рады будут с тобой и не встречаться. Опасен, нечего говорить!
Все это я высказала дражайшим и истощила перед ними много доказательств необходимости переселения к тебе, помимо моего какого-то непонятного отвращения к Польше, где вдали от родных редко услышу и родное, русское слово. Моей речью я их, по-видимому, убедила: по крайней мере «мольеровских сцен» после этого уже не было: теперь отец ограничивается тем, что обливает меня слезами, а Вульфам, Рокотовым и Вениамину Петровичу Ганнибалу проповедует мое упрямство. Лучше бы доказал иначе, что меня любит. Мать же, уверяя, будто бы ты слишком занят службой, чтобы обо мне думать, – а в Варшаве у тебя в свободные часы бездна, дескать, приятелей вполне меня заменяющих (каково?!), – твердит мне всякий Божий день, что она не может привыкнуть к моему намерению жить с тобою. Каково мне переносить все ее причитывания? Еще хорошо, что я упросила родителей ничего пока не писать брату Александру о моем решении; не то присоединился бы к ним и стал бы угощать меня тоже, правда, не изустными, но совершенно напрасными письменными сценами, для чего и рад был бы преодолеть свою лень на переписку, – переписку, которая подействовала бы как нельзя хуже на мои нервы. К счастию, нервы теперь у меня окрепли, а мой первобытный нрав опять взял преимущество. Я веселее и беззаботнее, чем всякая другая, которая очутилась бы на моем месте. Что делать? Стараюсь рассеяться прогулкою при хорошей погоде, а при дурной – чтением и живописью; кроме того, утешаю себя мыслию, что, покидая родителей помимо их воли, покидая друзей, места, среди которых провела несколько светлых лет моей жизни, вновь найду тебя, мой мнимый Дон Жуан; а ты имеешь в виду мое благополучие, и от тебя зависит уже затем всецело и мое счастие».
Привожу затем некоторые выдержки из писем Ольги Сергеевны к моему отцу за август того же 1832 года, насколько письма эти касаются Александра Сергеевича.
В одном из них моя мать, рассказывая о домашнем быте своего брата и упоминая о ее последних с ним свиданиях, сообщает уже не по-французски, а по-русски:
«…Александр, когда возвращался при мне домой, целовал свою жену в оба глаза, считая это приветствие самым подходящим выражением нежности, а потом отправлялся в детскую любоваться своей «Машкой», как она находится или на руках у кормилицы, или почивает в колыбельке, и любовался ею довольно долго, часто со слезами на глазах, забывая, что суп давно на столе.
Говорил он мне, что девочку назвал Марией и в честь бабушки, а отчасти потому, что не хотел дать дочери другого имени, которое можно было бы коверкать, согласно народной фантазии, чего и будет всегда избегать, если Бог пошлет ему дальнейших наследников. Брат уверен, что ни один народ так не коверкает собственные имена, как мы, русские; и, к сожалению, не одно наше простонародье. Например, имена женские: Евдокия у нас – Авдотья, Аквилина – Акулина, Агриппина – Аграфена, Елена – Алёна, Феврония – Хавронья, а мужские: Иосиф – Осип, Флор – Фрол, Антоний – Антон, Парфений – Парфён, так что из благозвучных имен – в особенности из Февронии и Флора – наши соотечественники возлюбленные ухитрились сотворить уже не имена, а клички, безобразные для уха»…
В другом письме Ольга Сергеевна, сообщая мужу о настроении духа брата-поэта и соболезнуя о его мнительности, излагает следующие мысли Пушкина, которые и перевожу, так как это письмо моей матери, подобно прочим, за исключением предшествовавшего, – французское:
«…Александр мне сказал, что не верит прочности своего семейного счастия. В своей Наташе он, правда, видит совершенство и дает голову на отсечение (il met sa tete en gage), что она в отношении к нему всегда пребудет чиста и непорочна, и что иначе, при ее христианском благочестии и страхе Божием, быть не может; быть иначе не может также и потому, что она видит перед собой человека, который любит ее, – сказать лучше, влюблен в нее без памяти, – предупреждает, как может, ее желания, насколько они удобоисполнимы, – человека, который молит Создателя, чтобы все предназначенные ей свыше невзгоды пали не на нее, а на него. Но, несмотря на свою уверенность, брат говорил мне, что он иногда считает себя самым несчастным существом (un etre des plus mal-heureux) – существом, близким к сумасшествию, когда видит свою жену, разговаривающую и танцующую на балах с красивыми молодыми людьми; одно уже прикосновение чужих мужских рук к ее руке причиняет ему приливы крови к голове (lui fait monter le sang a la tete), и тогда на него находит мысль, не дающая ему покоя, что жена его, оставаясь ему верной, может изменять ему мысленно (mentalement). На мое замечание, что он сражается с привидениями, Александр мне сказал, что моя мысль несправедлива, и опять повторил свое предположение о возможности не фактического предпочтения, которое, по благородству и благочестию Наташи, предполагать в ней просто грешно, но о возможности предпочтения ею мысленного других перед ним. Разговор мой с ним происходил, разумеется, с глазу на глаз, и он молил меня Христом и Богом не упоминать Наташе о сказанном ни полслова. Признался мне брат, что он во время каждого бала делается мучеником, а затем проводит от гнетущей его тяжелой мысли бессонные ночи».[158]
Как видно по напечатанным письмам дяди к Наталье Николаевне из Москвы, куда он ездил в конце сентября недели на три, Пушкин намекает ей, хотя и в шуточном дружеском тоне, на то, что ее беседы с посторонними кавалерами ему не совсем по нутру, а в письме от 27 сентября говорит между прочим: «Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства: принимать П…а тебе не следовало, во-первых, потому, что при мне он у нас ни разу не был, а во-вторых, «хоть я в тебе и уверен», но не должно свету подавать повод к сплетням». От 30-го числа дядя шутит следующим образом: «Мы (т. е. Пушкин и Баратынский) всякий день видимся. А до жен нам и дела нет. Грех тебе меня подозревать в неверности к тебе и в разборчивости к женам друзей моих. Я только завидую тем из них, у коих супруги не красавицы, не ангелы прелести, не Мадонны etc. etc. Знаешь русскую песню: «Не дай Бог хорошей жены, хорошу жену часто в пир зовут, а бедному-то мужу в чужом пиру похмелье, да и в своем тошнит»…»
В заключение не могу не заметить, что, по словам моей матери, Наталья Николаевна, будучи нрава довольно веселого, любила иногда подшучивать над родными и хорошими знакомыми, и подшучивать над ними в глаза, а никак не за глаза, зачастую, впрочем, не разбирая, в игривом ли расположении духа ее слушатели или нет. Она вообще любила в веселых беседах их поддразнивать (les taquiner), не думая их обижать, вероятно, и вышеприведенные намеки мужа были не чем иным, как результатом того же добродушного поддразнивания, которое, однако, Пушкин терпеть вообще не мог, будь подобное поддразниванье словесное или письменное. Короче, покойная моя тетка не поняла мужа с этой стороны как следует, не постигнув его до крайности неровный характер, характер притом подозрительный, мнительный. И без поддразниваний в шуточном тоне он был ожесточен серьезными поддразниваниями «добрых людей», которые и тогда уже были не прочь утопить Пушкина в столовой ложке, выжидая только удобного для этого случая.
Александр Сергеевич останавливался в Москве у своего друга Павла Воиновича Нащокина, посещал, как выше сказано, Сонцовых, Евгения Абрамовича Баратынского, Михаила Петровича Погодина, которого впоследствии приглашал помогать ему в архивных трудах[159], но занят был преимущественно исполнением своих литературных предприятий. «Мне пришел в голову роман (вероятно, дядя имел тогда в виду «Капитанскую дочку»), – пишет Пушкин Наталье Николаевне, – и я, вероятно, за него примусь; но покамест голова моя кругом идет при мысли «о газете». Как-то слажу с нею? Дай Бог здоровья Отрыжкову (так дядя прозывал всегда Наркиза Ивановича Отрешкова, о котором я упоминал выше); авось вывезет».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.