Глава Двенадцатая (1) Вопль к Богу. Как пришла эта тема
Глава Двенадцатая (1)
Вопль к Богу. Как пришла эта тема
Я натолкнулся на философию, которая мне не понравилась: Россия — большая страна, и проблемы России — тоже большие; а евреев или узбеков немного, и их проблемы — маленькие. Что было противопоставить этому? Что иные малые народы оставили очень глубокий след в истории? Но я ни к какому народу не принадлежу и мне хотелось отстаивать не малые народы против больших, а что-то другое, поближе к складу моего духа.
Где моя почва? Можно ли жить без почвы? Все ли евреи — люди без почвы? Нет, ортодоксальный еврей носит почву в кармане: это его молитвенник. Но еврей ассимилированный… Что может внести в мир человек без почвы, без корней? И самое святое, и самое грешное (мало ли какие ветры веют и подхватывают перекати-поле). Искусство различать духов далось немногим; обыденный человек держится примет, предания, — а свободный ум? Вырвавшийся из одной почвы и не укоренившийся в другой? Не слишком ли он открыт искушениям? Не в этом ли причина смутного страха перед бродягой, видевшим слишком много разных обычаев? И перед народами-бродягами? У них, может быть, есть свое предание; но по отношению к нашему, к нашей земле, — они нигилисты. До солженицинского «Круга» мне много раз тыкали на мое еврейство, но я был убежден, что все это либо невежество, либо политическая игра. Т. е. скорее отсутствие блага, чем бытийственное зло. Было бы благо (хорошо устроенное общество), а всё остальное приложится. Задним числом понимаю, что все еще жила во мне вера в возможность общества без дьявола, играющего на наших страстях. В том числе национальных. «Круг» впервые показал мне глубину национальных расхождений — даже в интеллигенции, на которую я рассчитывал в борьбе с предрассудками. Бросилось в глаза убеждение автора, что русский должен быть русским (и только), а еврей — евреем. Мне не хотелось ни того, ни другого. Я хотел оставаться беспочвенным. Случайно ли, что апофеоз беспочвенности написал Шестов (Шварцман)? Но ведь не только евреи теряют почву. Почти все герои Достоевского — беспочвенны. Потому они и ищут почву. Проблема почвы возникает только от беспочвенности. У дерева, пускающего корни в глубину, нет философии почвенничества.
Впрочем, пробудившийся дух всегда беспочвенный. Раджнеш нашел для этого хороший образ: деревья с корнями в небе. Почва — льдина на реке времени. Перед лицом вечности льдины тают. Явь — только бездна. То есть беспочвенность. Из этой бездны, из этой беспочвенной почвы выросли все великие религии.
Тут возникает тысяча вопросов, на которые я не всегда способен ответить. Я не против сна и не против образов сна. Пробужденных всегда немного, целый народ нельзя пробудить; а спросонок люди мечутся, буйствуют — и успокаиваются, когда снова заснут. Но мне не хочется засыпать. Мне хочется до конца проснуться и увидеть Бога мимо всех идей о Боге.
Меня спросят: и мимо Христа? Отчего же мимо? Христос — не идея. Он живой, и Бог в нем — как в сосне, только до конца осознанный. Как и в других просветленных. Их немного, но они были и есть, и дай Бог не пройти мимо, если встречу. Я сомневаюсь не в них, а в словах, записанных за ними. Ибо буква мертва — только дух животворит. Христос говорил: Я есмь дверь — то есть Он звал пройти сквозь Него.
Я хочу понять разные предания, как рассказы о встречах с одним и тем же духом. Почему этот дух воплотился у евреев не так, как у всех остальных? Почему вера маленького народа захватила все Средиземноморье? Почему в Индии и в Китае развитие пошло иначе? Не связан ли монотеизм с рассеянием (диаспорой), с оторванностью от земли и от богов земли? То есть — с беспочвенностью? Той самой, которая толкает к апокалиптике, хилиазму, утопии, революции? Не был ли монотеизм первой в истории революцией, за которой пошли все другие?
Так пришел ко мне образ диаспоры — малого, но духовно равноправного партнера всех народов земли. Эта тема проходит красной нитью через «Человека воздуха», но там — только о современности. А мои мысли шли дальше. И вот как нарочно подоспел новый толчок: заказ на книгу под условным названием «Жребий богов» (которое мы тут же переменили на «Образы и идолы»)для издательства «Детская литература». После двух лет работы и прекрасных рецензий издание зарубил Институт научного атеизма{45}. Но текст остался, и я приведу из него несколько страниц. С маленьким пояснением: главу о религии древних евреев писала Зина, и может быть, именно она, ее манера подхватывать поэтические легенды вызвала мою реплику, которую я решил обнародовать в книге для детей (не все ли равно, где?). Сперва идет Зинин пересказ мусульманского предания об Аврааме, а потом моя вставка:
«О легендарном праотце монотеизма Аврааме (которого два народа — евреи и арабы — считают своим родоначальником) — сохранилось такое предание: однажды, вглядевшись в звезду, пораженный ее красотой. Авраам воскликнул: вот Бог мой! Но взошла Луна и затмила звезду, и Авраам Луну назвал богом. Когда же взошло Солнце и не стало Луны, он поклонился Солнцу, сильнейшему и прекраснейшему. Но Солнце тоже зашло: и тогда Авраам понял, что ничему видимому не будет поклоняться. Если обожествить каждый отдельный предмет, предметы столкнутся между собой в споре о первенстве. Есть нечто более важное, чем каждый из них в отдельности — их связь, единство законов жизни, сверкающий, как молния, невидимый смысл всего видимого».
Здесь текст Зины кончается и начинается мой; хотя в конце, в словах о живом соке, я снова вижу ее руку:
«Такова поэтическая легенда о возникновении монотеизма. Ученый построил бы более сложную конструкцию. С его точки зрения, путь к монотеизму был гораздо более сложным и трудным. Вера в «того, который наверху», в туманный образ творца мира, есть у многих племен (я забыл точные цифры, но примерно среди 105 из 200 хорошо исследованных племен), но она смешивается у них с верой в других небожителей, пониже. Так было, по-видимому, и у древнейших евреев. Остальное доделала история — то, что в Библии называется "египетским рабством", "вавилонским пленом" и т. д. Начиная со II тысячелетия до н. э. судьба несколько раз забрасывала группы евреев далеко от родной земли. На новых местах боги земли были чужие — вавилонские, египетские. Покориться им — значило отдать победителю не только тело, но и душу. А свои, местные боги до чужбины не доставали. Они были связаны с полями и горами, оставшимися позади, в земле отцов; и люди, теряя землю, вместе с ней теряли часть своих святынь. Живым к действующим оставался только "тот, который наверху". Можно предполагать, что именно обстановка изгнания сделала туманного, невидимого верховного бога таким интимно близким, единственно близким евреям. Ухватившись за эту уцелевшую национальную святыню, развивая и очищая се, пророки возвысили маленькое племя в его собственных глазах, внушая ему веру в свое превосходство нал великими цивилизациями древности, дали ему силу выстоять. В неравной борьбе с империями Средиземноморья постепенно утвердился образ единственного, самодержавного, всемогущего бога, не имеющего никаких соперников (только на такого Бога мог надеяться народ, неоднократно отрываемый от земли и богов земли). Путь от племенной религии к последовательному монотеизму, религии единого Бога и единого человечества, был очень долгим, исторически сложным, противоречивым. В Китае и Индии он так и не был завершен. Там выработались иные формы религиозного сознания (по ту сторону дихотомии "язычество — единобожие"). Но чисто логически становление монотеизма просто и естественно — не менее, чем становление политеизма. Если избрать символом примитивной (племенной) культуры шаманское "мировое дерево", то можно сказать, что это дерево греки и другие народы Средиземноморья увидели как множество ветвей и листьев, прекрасных, пахучих, ощутимых — и не связанных друг с другом. Древние евреи пронесли и развили противоположную идею — единого ствола, мирового стержня. Их бог — миродержец. Он же и "дух, веющий над водами", не только и не столько ствол, сколько (если развить тот же образ) сок дерева, делающий и ствол, и ветви живыми. Он — смысл предметов, одухотворяющий их. Представить его предметом — значит убить его, сделать из бесконечного, не имеющего очертаний — конечным, очерченным. Такая тенденция оконечить бесконечность была очень сильна у всех народов, в том числе и у еврейскою. Но библейские пророки ведут с этой тенденцией яростную борьбу». (глава 3, «Сущий», раздел 2, «Образ не имеющего образа»)
Перечитывая и переписывая этот отрывок, я сделал несколько примечаний. Всё остальное и сейчас кажется мне верно схваченным. Но прибавилось несколько новых фактов и новых проблем. Первая, самая важная проблема (которую нельзя было поставить в детской книге): можно ли объяснить происхождение монотеизма чисто естественным образом?..
Во всяком религиозном развитии есть непременно что-то необъяснимое. Да и не только в религиозном. Начиная с происхождения жизни… Был первобытный океан, теплый, с какими-то комками слизи, способными принять искру жизни, но откуда взялась эта искра, этот сдвиг от химии к биологии? А потом — что превратило обезьяноподобные существа в людей? Австралопитеки миллионы лет пользовались грубо обделанными камнями и не менялись; почему началось движение в сторону ничтожно малой вероятности, которое называют процессом очеловечения?
Какой-то дух незримо участвует в развитии и временами чуть-чуть касается плоти, направляя ее от студня к жизни и от зверя к богу. Такое прикосновение чувствуется и в Библии. Но нужна и плоть, способная принять искру духа; и это, сплошь и рядом, болезненная, неправильная, неустойчивая плоть. «Не такая, как надо». Ибо то, что хорошо сложилось, плохо поддается изменениям… Эту сторону дела я очень остро почувствовал и высказал примерно в 1971 году, вдумываясь в Достоевского, и поместил свои размышления в эссе «Неуловимый образ»:
«Гуманизм не знает ни греха, ни Бога, и не знает древнееврейских (и средневековых) комплексов и неврозов от неспособности дотянуться до своей божественной мерки. Гуманисты греки были здоровые люди. Они не стыдились наготы и предавались радостям плоти (и лесбийской, и дорической; а Диоген и онанизму) без внутренней расколотости, под ясным солнечным небом. Половые извращения стали бытом, даже среди новообращенных христиан из язычников (ср. апостольские послания Петра и Павла). Потом, в период Ренессанса, вместе с возрождением изящных искусств, содомия тоже возродилась и пережила второй расцвет (третий — в наши дни); а просвещенный король Фридрих II положил на дело о скотоложестве резолюцию: "В моем государстве существует свобода верить и… (глагол)".
В древнем Средиземноморье сама религия была гуманистической. Тогда, как говорил Шиллер, боги были человечнее и люди божественнее. В Египте, во время великого праздника, девушка на площади отдавалась козлу. У греков были вакханалии. Острый стыд, испытываемый при этом Иосифом (о котором напомнил роман Томаса Манна), чувство мерзости перед Господом нельзя, видимо, расценить иначе, как социальную патологию.
Когда семеро говорят пьян, ложись в постель. Норма есть норма, нечто среднестатистическое, и то, что от нее отступает, — безумие. Когда все языци покоряются вавилонской власти, безумны пророки, обличающие блудницу… Когда все языци признавали власть Эроса, безумием было искать очищения от плотского греха. Это национальное безумие заразило гниющую римскую империю, стало вселенским, дотянулось до рыцарей, сходивших с ума от любви к Святой деве, и до плясок смерти.
Потом наступил величественный восход солнца. Разум взошел на свой престол и установил, что Константинов дар (а заодно и Дионисий Ареопагит) подложны. Гуманизм разделил на этажи "души готической рассудочную пропасть", и начался новый расцвет искусства. Но, странное дело, он оказался очень недолгим… Сама жизнь постепенно стала иссякать, и герои экзистенциальной прозы, подобно Николаю Всеволодовичу Ставрогину, то хотят доброго дела и испытывают от этого удовольствие, то злого, и опять испытывают удовольствие, но как-то всё вяло, без воодушевления, и чем дальше, тем более вяло, и тем больше хочется удавиться. И вот тут, с отчаяния, люди стали ненавидеть солнце и бросились в объятия ночи, "романтической идеологии", веры.
Бог и грех неразделимы. В бездне Бога открывается взгляд на бездну греха. А в бездне греха рождается тоска по Богу. Чувство жизни, которое раскрывает Достоевский, — именно это. Древний грек с отвращением назвал бы его еврейским.
В русской культуре есть "эллинский", языческий пласт. Его выразил (вопреки своему головному христианству) Толстой. Выразил в Ерошке, в Наташе Ростовой. Они, конечно, не гуманисты, в книжном смысле этого слова. Но если бы Наташа Ростова удостоилась быть умной, она была бы умной гуманистически. И все гуманисты любят Наташу Ростову.
…Гуманисты{46} просто хотят забыть темное наследство, отвернуться от него, как молодой офицер от солдата, кричащего под розгами (в романе "Война и мир"). Они хотят видеть русское раздолье — и не видеть русской духоты, не помнить наследственного греха, глубокого, закоренелого, вопиющего. Они не любят, когда им разрывают душу и показывают следы насилий и погромов, рабства и холуйства. Их гуманизм есть некоторый покров, наброшенный над бездной, над ночью народного духа.
Достоевский этот покров срывает. Он весь ночной. Даже в своих пороках, в своих попытках облить грязью жертвы насилий, подавленные российской властью, он все же бессознательно исходит из комплекса вины, из стихийного чувства вины, греха, из бесконечного списка грехов, наделанных Карамазовыми и не искупленных двумя или тремя святыми. Каждая страница Достоевского вопиет о грехе и покаянии, есть исповедь темной и мучающейся своей темнотой народной души — до просветления: "Все мы друг перед другом виноваты"…
Мистическое чувство вины, по-видимому, вообще связано с какой-то земной болезнью… В болезни что-то есть: выключенность из будничной череды, взгляд на жизнь как целое (потому что она как целое уходит из-под ног), вопрос о смысле этого целого…
Так и с социальными болезнями. Патологией древних евреев была диаспора. Евреи ведь с самого начала, с египетского плена — "пришельцы", "странники" (так переводится само слово "иври"). В странствиях вынашивали они образ Спасителя. Но собственно вынашивали пророки, а кругом было много гниющей, вырождающейся плоти. Дух святой вошел в гниющее тело. Греческий народ, несмотря на свои пороки и извращения, был гораздо здоровее. Но он остался в язычестве, пока его не просветил юродивый еврей, ап. Павел.
Русской патологией была беспочвенность, созданная Молохом Российской империи, ломавшим на куски свое собственное прошлое, никогда не ценившим и не уважавшим культуру. Русской патологией была сама эта империя. Третий Рим, ради которого народ был отдан в рабство, в крепость, предан батогам, дыбе, шпицрутенам и всем прочим казням московским — единственно ради того, чтобы держать другие народы, павшие под власть царей, в еще большем унижении. Русской патологией была власть, свернувшая человека в бараний рог. Разные язвы, но чувство боли одно; и Книга Иова — любимая для Федора Михайловича Достоевского. А романы Достоевского — любимые книги в Израиле (по статистике — более любимые, чем в России).
Впрочем, нет ли и других аналогий? Разве здоровая Испания породила Кальдерона и его современников? И разве в здоровое время жил Августин? В самое больное для Рима и для большинства римлян. Но оно было хорошим временем для того, чтобы писать "Исповедь"; живи Августин в век Сципиона, под гром римских побед, он никогда не отделил бы град земной от града Божьего (великая мысль, до сих пор не поместившаяся в почвенные головы). И если бы не гнила Испания — не было бы смертного напряжения духа в испанском барокко, и не было бы святых Эль Греко (сына двух гниющих цивилизаций), не было бы трагедии "Жизнь есть сон" (одного из источников романа Достоевского "Идиот").
Распространяясь, гниение в конце концов убивает и дух. Но есть какой-то миг болезни, который выше самого цветущего здоровья…»
Это не теория, не концепция. Это — живое чувство. Монотеизм возникает как вопль к Богу. В совершенной заброшенности, в отчаянии одинокого, затравленного чужака. «Кричи к Богу» (шрай цум Гот), — говорила моя мама. Она не веровала в Бога, но хорошо помнила народные поговорки. Символ веры первоначального монотеизма — вопль с плахи: «Слушай, Израиль! Адонай Бог наш, Адонай один!».
Такое же непосредственное живое чувство — самосознание избранного народа, народа-церкви, невесты Господней. Оно возникало в истории несколько раз, и почти всегда связано с особой разновидностью монотеизма: у евреев, армян, сирийцев, ассирийцев. Национальное небо заменяло национальную землю, вырванную из-под ног. Однако нечто подобное случилось и у польских поэтов и мыслителей прошлого века, попавших в изгнание; и у некоторых русских мыслителей, — почувствовавших себя чужими в петербургском периоде. Особой религии ни у поляков, ни у русских не было; но потрясенное национальное самосознание создавало образ какой-то особенной католичности Польши, особенной православности России. И, по крайней мере, в Польше католичество действительно стало стержнем национального сопротивления.
Апостол Павел, создавая церковь, ваял ее из еврейской диаспоры. Он взял народ-церковь, отбросил разные обряды, скрепляющие народность (обрезание, запрет есть некошерное мясо и т. п.) и осталась — церковь. Недавно мне попались тексты 11-го века, в которых отчетливо выступает дух и отчасти даже плоть диаспоры, ее положение между народами земли, ее беды и страсти. Анонимный апологет, автор послания к Диогнету, создает идеализированный образ; но начинает он с совершенно точного социологического описания:
«Живут они в своем отечестве, но как пришельцы; имеют участие во всем, как граждане, и всё терпят, как чужестранцы. Для них всякая чужбина — отечество, и всякое отечество — чужбина…»
«Они во плоти, но живут не по плоти. Находятся на земле, но суть граждане небесные. Повинуются постановлениям и законам, но своею жизнью превосходят самые законы. Они любят всех и всеми бывают преследуемы. Их не знают, но осуждают; умерщвляют их, но они животворятся; они бедны, но многих обогащают. Всего лишены, и во всем изобилуют. Бесчестят их, но они тем прославляются; клевещут на них, и они оказываются праведны; злословят, и они благословляют; их оскорбляют, а они воздают почтением; они делают добро, но их наказывают, как злодеев; будучи наказываемы, радуются, как будто им давали жизнь» (Антология «Раннехристианские отцы церкви». Брюссель. 1978. С. 595–596).
А что о них думают другие? Каково общее мнение (на которое обычно ссылаются, говоря о народах диаспоры)? Об этом пишет другой апологет, Марк Минуций Феликс, автор диалога «Октавий». Язычник Цецилий свидетельствует там:
«…Они называют друг друга без разбора братьями и сестрами для того, чтобы обыкновенное любодеяние через посредство священного имени сделать кровосмешением: так хвалится пороками их пустое и бессмысленное суеверие. Если бы не было в этом правды, то проницательная молва не приписывала бы им столь многих и отвратительных злодеяний. Слышно, что они, не знаю по какому нелепому убеждению, почитают голову самого низкого животного: голову осла. Религия, достойная тех нравов, из которых она произошла! Другие говорят, что эти люди почитают гениталии своего предстоятеля и священника, и благоговеют как бы перед действительным своим родителем. Не знаю, может быть все это ложно, но подозрение очень оправдывается их тайными, ночными священнослужениями. Говорят также, что они почитают человека, наказанного за злодеяние страшным наказанием, и бесславное древо креста: значит, они имеют алтари, приличные злодеям и разбойникам, и почитают то, что сами заслуживают. То, что говорят об обряде принятия новых членов в их общество, известно всем и не менее ужасно. Говорят, что посвящаемому в их общество предлагается младенец, который, чтобы обмануть неосторожных, покрыт мукою: и тот, обманутый видом муки, по приглашению сделать будто бы невинные удары, наносит глубокие раны, которые умерщвляют младенца, и тогда, — о, нечестие! — присутствующие с жадностью пьют его кровь и разделяют между собой его члены. Вот какою жертвою сцепляется их союз друг с другом, и сознание такого злодеяния обязывает их ко взаимному молчанию…
В день Солнца они собираются для общей вечери со всеми детьми, сестрами, матерями, без различия пола и возраста. Когда после различных яств пир разгорится и вино воспламенит в них жар любострастия, то собаке, привязанной к подсвечнику, бросают кусок мяса на расстоянии большем, чем длина веревки, которою она привязана; собака, рванувшись и сделав прыжок, роняет и гасит светильник, и в темноте все предаются свальному греху. Таким образом все они, если не самим делом, то в совести делаются кровосмесниками, потому что все участвуют желанием в том, что может случиться в действии того или другого»
(Антология «Раннехристианские отцы церкви». С. 552–554).
Мне кажется, что сходство между ранними христианами и народами диаспоры достаточно полное. Апостол Павел не творил из ничего; скорее, как Микеланджело, он взял глыбу камня и отбросил всё лишнее. Так же я представляю себе возникновение монотеизма. Пророки отбрасывали лишнее — то, что противоречило непосредственному интимному отношению верующего с верховным творческим Духом, который с самого начала был налицо.
Как это доказать исторически? Не знаю. Отрывочные сведения о каких-то иберу (чужаках, пришельцах) начинаются с III тысячелетия до Р.Х. (архив Эблы, сирийского города, процветавшего в XXV–XXIII вв. до н. э.). Может быть, это исток еврейского народа — и тогда евреи издревле народ диаспоры; а может быть, иберу Эблы — какие-то другие чужаки, другие пришельцы, всякие пришельцы, наподобие метеков в Афинах. Когда именно иври — пришелец — стало именем одного народа, евреев? До или после египетского плена? Кем был Авраам (если видеть в нем лицо историческое)? Пастырем стад, вроде нынешних бедуинов? Библия рисует скорее изворотливого торговца, готового продать Сарру то местному князю, то фараону. И вот именно он, этот не очень щепетильный муж, удостоен посещения трех ангелов — а потом становится «рыцарем веры» (Кьеркегор) и готов принести любимого, единственного сына в жертву Единому. Как эта мелкая подлость (продажа Сарры) и вершина веры совмещались в одной груди, в одном сердце? «Широк, слишком широк человек. Я бы сузил». Тут не Николка (как сказал бы Порфирий Петрович), не простодушный бедуин, а изощренный горожанин, разом созерцающий две бездны. И я не удивился, натолкнувшись на гипотезу, что Авраам — житель Ура Халдейского (XVIII в. до Р.Х.).
Кто, собственно, попал в Египет? Яков, боровшийся с ангелом? Или Авраам, Исаак и Иаков принадлежат мифологии (а не истории), а какие-то пришельцы, забредшие в Мицраим Бог знает когда, стали народом только после Исхода, во главе с Моисеем? Был ли Иосиф визирем Эхнатона, участником и вдохновителем его реформ? Моисей (как считал Фрейд) — египетский принц, тайный сторонник еретика Эхнатона, решивший увлечь за собой группу пришельцев и построить с ними новое царство нового Бога… Все эти вопросы могут быть поставлены, и можно сочинить разные сценарии исторического процесса, но все они — только сценарии. В научной истории народа Библии — огромные белые пятна; ученый, привыкший осторожно переходить от факта к факту, пасует, и открывается простор воображению.
Опираясь на данные смежных наук, можно себе кое-что представить. Хотя в таких реконструкциях прошлого факт отстоит от факта на тысячу лет и ничего нельзя доказать. Разве только показать, что установившиеся суждения тоже не слишком многого стоят, и если говорить строго, — мы не знаем о происхождении монотеизма решительно ничего. А потому допустимы любые, самые смелые гипотезы.
Говорят, что Авраам слышал Бога. Я в это верю. Все основатели великих религий слышали Бога. Слышал Мани, слышал Мохаммед… Но Бог говорит с каждым на его языке. Молния сверхсознания осознается в символах культуры — индийской в Индии, средиземноморской — в Средиземноморье. В Индии эта молния падала много раз, и ни одного раза Бог не потребовал — отвергнуть всех других богов. Почему Бог потребовал этого от евреев?
Говорят о склонностях семитов к монотеизму. Но (даже если не вспоминать Аккад, Вавилон, Ассирию, Финикию, Карфаген) религия арабов до Мохаммеда вовсе не была монотеизмом. Был верховный незримый Аллах, и были другие боги. Чтобы превратить эту религию в монотеизм, понадобилась религиозная революция ислама. Мохаммеда вдохновили «народы Книги». А кто вдохновил Авраама?
Говорят, что политеизм отражал первобытнообщинный строй, а монотеизм был идеальным отражением восточной деспотии. Но Сын Неба и Чакравартин — владыки четырех стран света — не отражались в монотеизме. И египтяне никакого тяготения к монотеизму не испытывали. Наоборот: они отвергли реформу, навязанную им Эхнатоном. Там, где правили цари, монотеизма не было. А там, где сложился монотеизм, не было царей. Израилем, вплоть до Саула, правили судьи{47}. А во многие важные периоды и государства не было (египетский и вавилонский плен).
Многие советские ученые считают, что монотеизм начался позже — в VI–V вв. до Р.Х. Но при этом монотеизм смешивается с иконоборчеством. Если монотеист может ставить свечку перед иконой, то почему нельзя — оставаясь монотеистом — плясать вокруг золотого тельца? Считал ли Аарон тельца, которого отлил для народа, богом? Или только символом, знаком, образом, воплощением Бога?
«Ученые это считают борьбой религий и проникновением язычества в монотеизм юдаизма, — пишет об этом А.Д. Синявский, пересказывая В.В. Розанова. — Но, вопрошает Розанов, разве Аарон поклонялся другому Богу, чем его брат Моисей? Нет, конечно. Все различие состояло только в изобразимости или неизобразимости Божества. Аарон только несколько вульгаризовал, материализовал невидимого. Бога, чьи рога торчали из жертвенника («жертвенник в Иерусалимском храме имел два рога» — с.100). Спор Аарона с Моисеем, который разбил изваянного быка, это не борьба двух религий, а лишь оттенки и волны колебаний в пределах одной религии. Так же как в пределах христианства были споры между сторонниками почитания икон и иконоборцами» (Синявский А. «Опавшие листья» В.В. Розанова. Париж, 1982. С. 100–101).
При всей заведомой и не раз подчеркнутой отдаленности В.В. Розанова от науки, в его рассуждениях есть замечательная формулировка: «не борьба двух религий, а лишь оттенки и волны колебаний в пределах одной религии». Или, по-моему, — в пределах одного процесса перехода от диффузной первобытности религии к монотеизму…
Понять мысль Розанова мешает скандальный пример с золотым тельцом, очень уж это зафиксировано в сознании, и неохота вывернуть хрестоматийно известное наизнанку. Но оставим ненадолго тельца и обратимся к шиваизму. Один из символов Шивы — бык Нанда. Изваяние этого тельца — почти в каждом шиваитском храме. Бог ли это? И да, и нет. Для шиваитского богослова бык — только «облик игры» Шивы. На уровне богословия шиваизм очень близок к монотеизму. Разница в том, что тварных небожителей индуисты вообще (и шиваиты в частности) продолжают называть богами; но трансцендентный аспект, превосходящий всё тварное, имеет (для шиваита) только Шива; он один создает (и разрушает) вселенную во время пралайи (отдаленно напоминающей Страшный суд). Словом, Шива (для шиваита) — Бог с прописной буквы, а остальные боги — на грани превращения в ангелов, архангелов, херувимов и серафимов. Хотя эту грань индуист никогда не переходит — у него другая логика, он различает не истинного бога от ложного, а более истинного от менее истинного, большую реальность от меньшей и т. п. Если внести в индуизм средиземноморскую логику, с ее резким делением черного и белого, истины и лжи, реальности и нереальности, вечного спасения и вечной гибели, — Шива превратился бы в Ягве, а Нанда — в херувима. Которого и евреи представляли себе в виде крылатого быка. Хотя поклоняться образу херувима не смели.
Как только мы перебрались по ту сторону Суэцкого канала, логика Библии становится недействительной, можно свободно творить и разрушать кумиры, исчезает единственность откровения и Единое выступает в тысяче ликов. Это состояние, очевидно, старше, древнее. Соединив данные индологии и этнографии первобытных племен, можно сделать вывод, что ни первобытного политеизма, ни прамонотеизма не было. Не было самой дихотомии: единобожие — многобожие. Было диффузное состояние, из которого можно было по-разному выйти (эллины и иудеи) или — по-разному сохранить его (Индия к Китай). Общую теорию этого процесса еще в XIX веке разработал Макс Мюллер, и тогда же ее принял Вл. Соловьев, вопреки тогдашней этнографии, путавшейся в различных «измах». В статье «Первобытное язычество: его живые и мертвые остатки» (1890) Соловьев пишет:
«Как известно, Макс Мюллер весьма убедительно доказал (главным образом, по отношению индийцев древнейшей ведической эпохи, но то же может быть доказано и относительно других народов), что ни настоящего единобожия, ни настоящего многобожия тут быть не могло по той простой причине, что сами боги не были достаточно фиксированы и обособлены, так что каждый смешивался со всеми и все сливались в одном. Чувствовалось с самого начала единство чего-то божественного, обнимающего и проникающего весь мир, но это единство не приурочивалось постоянно и окончательно к какому-нибудь одному богу, а связывалось, смотря по обстоятельствам, то с тем, то с другим: каждому из них в таком случае приписывались свойства не только верховного, но и единственного божества, разумеется, не с отрицанием всех прочих, а с превращением их в имена и атрибуты всеединого. Таким образом. Макс Мюллер признает просто не относящимися к делу отвлеченные категории единобожия и многобожия, взятые из позднейшего духовного состояния, а для обозначения описанной им первобытной фазы религиозного сознания он предлагает особый термин — кафенотеизма или енотсизма»
(сейчас принято транскрибировать это слово иначе — генотсизма. — Г.П.).
«…Научная мысль должна будет отстранить и много других столь же неуместных вопросов… Было ли здесь понятие о личном разумном существе, или же только понятие о безличной субстанции или субстрате всех вещей? Как много было написано в пользу того или иного ответа на этот вопрос. А между тем… если никто не интересуется знать, держались ли они (первобытные люди. — Г.П.) в теории цветов воззрений Ньютона или идей Гёте, то почти столь же странно требовать от них определенного выбора между абсолютной субстанцией Спинозы и Верховным Разумом Лейбница.
Божественное всеединство не столько мыслилось, сколько чувствовалось…»
(Соч., т.6. С. 164–165).
Впрочем, Соловьев не продумал всех выводов из нового воззрения. Мешали старые привычки. Как только дело доходит до различия между христианством и другими религиями, рутина торжествует, и неоплатонизм или буддизм без колебания определяются как язычество. Хотя язычество — синоним многобожия, а Плотин почитал Единое, Будда — неставшее, нерожденное, несотворенное… Видимо, нужны более широкие понятия. Чувство всеединства, единого, целого может найти свое отчетливое выражение не только в образе единого Бога, но и в других образах: Брахмана, Дао, Единого, неставшего (или Великой Пустоты) и т. п. Все религии, в которых мощно выражено созерцание целого, превосходящего всякое бытие, составляют одну семью.
Нас сбивает с толку то, что и буддизм, и неоплатонизм не отрицают существования многих богов. Но это чисто языковое, знаковое затруднение. Боги буддизма, даосизма, неоплатонизма не являются высшей инстанцией. Мы невольно приписываем им такую роль под влиянием эллинской мифологии, где единое не выражено, и мир управляется сонмом олимпийцев. Но эллинская мифология не норма (здоровое детство), а тупик религиозного развития, обрыв, с которого можно было только прыгнуть во что-то совершенно иное. Как только философия сложилась, она тут же принялась искать единое, потерянное народной верой, и в неоплатонизме стала ядром новой религии. С течением времени неоплатонизм мог бы выработать народный язык и стать мировой религией Запада наподобие буддизма на Востоке — с Плотином или кем-нибудь еще в роли Будды. Важен не характер верховного образа (символа непостижимой, повергающей в трепет тайны целого, объемлющего и время, и вечность), а то, что такой образ есть. Остальное — иконография. Она по-своему важна, но различия икон не мешают единству веры. А мистическая суть веры во всех высоких религиях одна. Сердца христиан, мусульман, буддистов, индуистов трепещут от одной тайны.
Вернемся, однако, к первобытному диффузному состоянию. Нельзя строго доказать, но можно предположить, что некоторые племена, которые сегодня не имеют образа Единого, когда-то его имели. И возможно, что некоторые культуры, на первый взгляд языческие, не совсем его утратили и хранили имя Единого как тайну, которая сообщалась не всем (например, только взрослым мужчинам этого племени), а с течением времени — только избранным. Такое тайное знание брахманы передавали своим ученикам (но ни в коем случае не шудрам). Розанов считал, что какие-то египетские жрецы тоже знали Единое, и евреи только нашли имя для общей тайны древних религий: сущий, Ягве. С этой точки зрения, исключителен не монотеизм (как тайное течение он скрыто существовал во всех восточных культурах), а греческий политеизм, возникший в результате профанации, потери эзотерической традиции. В той мере, в которой греки способны были к эзотеризму (орфики, пифагорейцы), они древнее предание сохранили…
Что в этих рассуждениях неверно? Я думаю — отрицание разницы между эзотерической традицией и всенародной верой. Сделать эзотерическую традицию достоянием каждого — это не только перемена названия; это религиозная революция. Какие-то эзотерические традиции в Египте были, и не исключено, что с ними связана реформа Эхнатона. Но попытка всенародного культа Единого провалилась. Для чистой религии Единого в Египте не было почвы. Нужно было другое социальное тело. Было ли оно телом диаспоры, в позднейшем смысле этого слова? Может быть, еще нет. Достаточно было предшественников диаспоры: египетского рабства, вавилонского плена. Достаточно того, о чем говорит Библия: будь милостив к чужаку, страннику, пришельцу, ибо ты сам был чужаком, странником, пришельцем в земле египетской. Важно, что евреи в Египте и на реках вавилонских чувствовали себя чужаками, пришельцами. Хотя, может быть, еще отчасти сохраняли структуру племени. Важен отрыв от корней и униженное существование на задворках общества. Формы такого задворочного существования могут быть различными. Виктор Тернер, английский этнолог, разработавший интересную теорию взаимодействия между социальной структурой и тем, что Конфуций называл бы музыкой — всеобщим братством экстатического порыва, — подчеркивает творческую роль всякого рода униженных в религиозных и политических движениях. Это старая идея духовной нищеты, но она выражена языком науки и опирается на огромный этнографический материал.
В центре концепции Тернера — идея коммунитас, которую он определяет словами Мартина Бубера:
«Община — это жизнь множества людей, но не рядом (и можно было бы добавить: не над и не под), но вместе. И это множество, хотя оно движется к единой цели, на всем протяжении пути сталкивается с другими, вступает в живое общение с ними, испытывает перетекание из Я в Ты. Община там, где возникает общность» (Buber М. Between man and man. L.. 1961. P.51).
Бубер точно указывает на спонтанную, непосредственную, конкретную сущность коммунитас в противоположность нормативной, институционализированной, абстрактной сущности социальной структуры. Однако коммунитас становится явной или доступной, так сказать, только посредством ее противоположения или ее гибридизации с аспектами социальной структуры… Коммунитас можно понять лишь через ее отношения со структурой. Компонент коммунитас важен именно потому, что он неуловим. Здесь весьма уместно вспомнить притчу Лаоцзы о колесе в колеснице. Спицы колеса и его ступица, к которой спицы прикреплены, будут бесполезны, по словам Лаоцзы, если в центре не будет отверстия, бреши, пустоты. Коммунитас с ее неструктурным характером, представляющая «самую суть» человеческой взаимосоотнесенности (то, что Бубер назвал межчеловеческим), можно было бы вообразить в виде «пустоты в центре», которая тем не менее необходима для функционирования структуры колеса.
Подобно другим ученым, занимавшимся концепцией коммунитас, я вынужден был обратиться к метафоре и аналогии вовсе не случайно и не из-за отсутствия стремления к научной строгости. Дело в том, что коммунитас обладает экзистенциальными качествами, в ней человек всей своей целостностью взаимодействует с целостностями других людей. Структура, напротив, обладает познавательными качествами; как показал Леви-Стросс, это, по сути, ряд классификаций… Отношения между целостными существами порождают символы, метафоры и сравнения; продуктами таких отношений скорее являются искусство и религия, чем правовые и политические структуры. Бергсон увидел в словах и писаниях пророков и великих художников создание «открытой нравственности», которая сама была выражением того, что он назвал «жизненной силой». Художники и пророки… — «пограничные люди», которые со страстной искренностью стремятся избавиться от клише, связанных со статусом и исполнением соответствующей роли, и войти в жизненные отношения с другими людьми — на деле или в воображении. В их произведениях можно увидеть проблески этого неиспользованного потенциала человечества, который еще не воплотился в конкретную форму и не зафиксирован структурой» (Тернер В. Символ и ритуал. М… 1983. С. 197–198).
Специфические термины, которые вводит Тернер, это «лиминальность» (пороговость: переживание жизни на пороге бытия и небытия, личности и ничто), «маргинальность» (жизнь на задворках) и «приниженность» (социальная нищета как символ нищеты духовной). Именно в этих состояниях чаще всего реализуется чувство «принадлежности к человечеству», самосознание «людей в их целостности, во всей их полноте». «Лиминальность, маргинальность и низшее положение в структуре — условия, в которых часто рождаются мифы, символы, ритуалы, философские системы и произведения искусства».
Взаимоотношения между колесом (структурой) и дыркой в колесе (потребностью во все стирающем порыве) напряженны, противоречивы, и всякий перекос в одну сторону вызывает рывок в другую. Порыв экстатического чувства, долго сдерживаемого, может раскрыть глубину жизни — но может устремиться и по ее поверхности, всё круша и ломая. Попытка братства без общего чувства Отца — это бунт, бессмысленный и беспощадный; вместо новой, реформированной социальной структуры возникает хаос; а усталость от анархии ведет к новому деспотизму, хуже прежнего. Тернер описывает этот религиозно-политический процесс так:
«Преувеличение структуры может привести к патологическим проявлениям коммунитас извне или против «закона». Преувеличение коммунитас в определенных религиозных и политических движениях уравнительного типа может вскоре смениться деспотизмом, сверхбюрократизацией или другими видами структурного ужесточения. Потому что, подобно неофитам-африканцам после обрезания, или бенедиктинским монахам, или членам милленаристских движений{48}, люди, живущие в общине, рано или поздно начинают требовать чьей-либо абсолютной власти — будь то со стороны религиозном догмы, боговдохновенного вождя или диктатора. Коммунитас не может продержаться сама по себе, если материальные и opгaнизацнонные нужды людей должны удовлетворяться адекватно. Максимилизация коммунитас влечет за собой максимализацию самой структуры, каковая, в свою очередь, порождает революционные стремления и возобновление коммунитас. История любого большого общества богата примерами таких колебаний на политическом уровне…» (с. 199).
В рамках этой общей концепции Тернер неоднократно отмечает творческую роль «презираемых или бесправных этнических или культурных групп». Выходцы из них «играют главные роли в мифах и сказках как представители или выразители общечеловеческих ценностей. Среди них знамениты: милосердный самарянин, еврей-скрипач Ротшильд в чеховской новелле «Скрипка Ротшильда», марктвеновский беглый раб в «Гекельберри Финне» и Соня у Достоевского» (с. 183). «Мы можем упомянуть также о роли, которую играют в системах наций структурно небольшие и политически незначительные нации, выступающие как хранители религиозных и нравственных ценностей, например, евреи на древнем Ближнем Востоке, ирландцы в христианском мире Раннего Средневековья…» (с. 182).
Эта творческая роль связана со странничеством, неприкаянностью, которые часто становятся желанной формой жизни в истории мировых религий:
«…Следы перехода как качества религиозной жизни сохраняются в формулировках вроде: "Христианин — чужой в этом мире, пилигрим, странник, которому негде преклонить главу". Здесь переход становится постоянным условием. Нигде институционализация лиминальности не обозначается и не определяется более ясно, чем в монашестве и нищенстве как институтах великих мировых религий»
(с. 180).
Тернер анализирует и ряд других примеров (бегство Будды из дворца, уход Толстого из Ясной Поляны и т. п. См. стр. 256–260).
Я чувствую себя вправе воспользоваться языком Тернера и сказать о весьма высокой вероятности лиминального, маргинального и приниженного происхождения монотеизма; не в громе и молнии, не на горе Синай, а в городских трущобах, рядом с клоаками греха; скорее среди мытарей, чем среди пастухов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.