НЕОЖИДАННЫЕ ВСТРЕЧИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НЕОЖИДАННЫЕ ВСТРЕЧИ

15 июня 1827 года Ермолов приехал в Орёл. Погостив некоторое время у отца, Алексей Петрович переселился в сельцо Аукьянчиково, где занялся перестройкой родительского дома, который стал для него с детьми слишком тесен. Он предусмотрел в нём гостиную, библиотеку, спальни, но столь малые, что в них «можно было укладывать людей только на ребро, как бритвы в шкатулке», как писал он Роману Ивановичу Ховену.

Скоро весть об отставке Алексея Петровича дошла до Петербурга. В связи с этим Петр Андреевич Вяземский писал, констатируя факт и горько иронизируя:

«О Ермолове, разумеется, говорят не иначе, как с жалостью, а самые смелые с каким-то удивлением. Впрочем, кажется, он, в самом деле, в соображениях и планах своих был не прав. У Провидения свои расчеты: торжество посредственности и уничижение ума входят иногда в итог его действий. Кланяемся и молчим…»{696}

Какие «соображения и планы» генерала Ермолова имел в виду князь Вяземский, неизвестно. Но «посредственность» действительно восторжествовала над «униженным умом» замечательного администратора и великого, по определению Тынянова, полководца. Участием в Отечественной войне и в походе русской армии по дорогам Европы он заслужил такую оценку.

В то же время в Новгородском имении Грузино переживал падение другой генерал, вынужденно сделавший ставку на великого князя Константина Павловича, Алексей Андреевич Аракчеев. Он выразил сочувствие опальному Алексею Петровичу: «Весьма желал бы с Вами видеться, но в обстоятельствах, в коих мы с Вами находимся, это невозможно»{697}. Обоим было запрещено покидать свои деревни…

В августе навестил Алексея Петровича брат Денис Васильевич Давыдов. За чаем, а может, за чем-то покрепче, разговорились.

— Ты знаешь, Денис, при покойном государе мне постоянно улыбалось счастье. Мог ли я представить тогда, что в пятьдесят лет, в расцвете сил, буду жить в праздности в деревне моего отца…

Делясь впечатлениями, Давыдов писал Закревскому: «Он не грустен, но сердит, как будто сбитый с винта, на коем вертелся тридцать восемь лет славной службы!»{698} Да, был «сердит», но относился к своему новому положению довольно спокойно и даже с иронией.

«Тебе Мазарович расскажет всё, что до меня касается, — писал Ермолов 16 августа своему приятелю Кикину, — он находился в Тифлисе в последнее время моего пребывания там, и ты услышишь множество странных вещей… Ты не удивляйся, ибо нет ничего вечного под луной, и, может быть, найдёшь не совсем справедливым отношение ко мне людей могущественных, но и это весьма обыкновенно…»{699}

С понятным интересом Алексей Петрович следил за развитием событий на Кавказе и, несмотря на оскорблённое самолюбие, оставался справедливым даже по отношению к своим открытым врагам. Вроде бы удивившись тому, что военные действия в Персии идут не совсем успешно, он вместе с тем выразил уверенность, что Паскевич, получив значительное подкрепление, «даст оборот делам».

Высочайшим приказом от 25 ноября Ермолов был уволен из армии «по домашним обстоятельствам с мундиром и пенсионом полного жалованья»{700}.

«По домашним обстоятельствам…» Как видно, «незабвенный Николай Павлович», по определению Александра Ивановича Герцена, чувствовал себя неловко, коль так мотивировал перед подданными отставку знаменитого генерала.

«Пенсион полного жалованья» отставного генерала составлял всего четыре тысячи рублей ассигнациями в год. Конечно, жить можно, но очень скромно, поэтому решил заняться хозяйственными делами. А он о них имел «пресмешные понятия», однако был уверен, что сумеет постичь всё и сделается «экономом», то есть экономистом{701}. Опережая события, скажу: не сделался.

Графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская, дочь известного участника дворцового переворота 1762 года и героя турецкой войны, узнав о таком скудном содержании Ермолова, сказала однажды у себя за столом, что сочла бы за счастье отдать Алексею Петровичу своё подмосковное имение. Слухи о щедрости старухи, не пожалевшей более одного миллиона рублей, дошли до Николая I, и он назначил опальному генералу жалованье в тридцать тысяч ассигнациями.

Письма Ермолова к разным его адресатам, написанные в это время, вообще не дают основания заподозрить их автора в болезненном переживании отставки. Уволенный со службы, когда ему не исполнилось и пятидесяти лет, он облачился в непривычное для военного человека гражданское платье, и эта перемена послужила для него поводом для иронии над самим собой. В этом отношении характерно его письмо, адресованное жене упомянутого статского советника Кикина, не то обещавшей ему прислать сукна на сюртук, не то уже приславшей:

«Чудесно счастливая мысль прислать мне сукна на сюртук, ибо не только я буду иметь вид щегольской, но и избавлюсь от насмешек, которые, конечно, вызвал бы я собственным вкусом. Я готов был выбрать какой-то аптекарский цвет и выйти в свет в этой микстуре. Уже в тяжких спорах были мы с сестрой Анной Петровной, а как мне, теперь отставному, повелевать некем, то я нахожу удовольствие, по крайней мере, её не слушать.

В то время как я исполнен благодарности за сукно, напуган рисунком, по которому я должен буду одеться. Огромная фигура моя не может иметь стройной талии, которая требуется. Я бы решился, несмотря на мои пятьдесят лет, прибегнуть даже к корсету, но и в этом случае не думаю, чтобы из меня что-нибудь вышло.

На рисунке означена шляпа дикого цвета. Говаривали прежде, что это цвет людей подозрительных правил, и я содрогнулся. Впрочем, простите человеку, долго жившему в глуши, если не довольно знаю, как могут часто меняться моды. Однако же по боязни прежних толков не решусь я на шляпу подобного цвета. Если согласно с рисунком в петлице будет роза, я надеюсь, что вы не сочтёте, что я ношу собственное изображение. Много стоит скромности моей, когда нечаянно даже коснётся красоты моей»{702}.

В деревне скучно. Чтобы хоть как-то развеяться, Алексей Петрович иногда выезжал в город. Через год после отъезда из Тифлиса навестил его в Москве на Пречистенке Грибоедов и предпринял попытку объясниться с бывшим начальником, о чём потом сожалел до конца дней своих. «Этого я себе простить не могу. Что мог подумать Ермолов? Точно я похвастать хотел, а я, ей-Богу, заехал к нему по старой памяти», — убеждал Александр Сергеевич актёра Петра Андреевича Каратыгина{703}.

«Там, где кончается документ, там я начинаю… — писал Тынянов. — Я чувствую угрызения совести, когда обнаруживаю, что недостаточно далеко зашёл за документ или не дошёл до него, за его неимением»{704}.

Думаю, в данном случае угрызения совести не терзали Юрия Николаевича: на основе процитированных строк из воспоминаний Каратыгина он воссоздал выразительную картину встречи двух великих русских людей:

«Старый слуга равнодушно встретил пришедшего в сенях и проводил наверх, в кабинет хозяина.

Кабинет был невелик, с тёмно-зелёной мебелью. Наполеон висел на стенах во многих видах, всюду мелькали нахмуренные брови, сжатые крестом руки, тругольная шляпа, плащ и шпага. |

Слуга усадил Грибоедова и спокойно пошёл вон.

— Они занимаются в переплётной, сейчас доложу.

Что ещё за переплётная?

Ждать пришлось долго. В этом не было ничего обидного, хозяин был занят. Всюду висел Наполеон. Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза. До такой прозы Россия ещё не дошла.

“Цезарь” было прозвище старика, но и в этом ошибались: он был похож скорее на Помпея и ростом, и статурою, и странною нерешительностью. До Цезаревой прозы ему не дойти. И даже до Наполеоновой отрывистой риторики.

На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать».

Картина сурового солдатского быта, перенесённого из походной палатки в кабинет московского дома генерала, созданная пером талантливого художника, не обещала особой радости от встречи ни хозяину, ни гостю.

Однако продолжим чтение:

«Послышались очень покойные шаги, шлёпали туфли…

Ермолов появился на пороге. Он был в сером лёгком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары жёлтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях. Не было ни военного мундира, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.

Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.

— Вы не узнаете меня, Алексей Петрович?

— Нет, узнаю, — сказал просто Ермолов и, вместо объятия, всунул Грибоедову красную, шершавую руку. Рука была влажная, недавно мыта.

Потом, так же просто обошедши гостя, он сел за стол, оперся на него и немного нагнулся вперед с видом: я слушаю.

Грибоедов сел в кресла и закинул ногу на ногу. Потом, слишком пристально глядя на него, как смотрят на мертвых, он заговорил.

— Скоро отправляюсь, и надолго. Вы мне оказали столько ласковостей, Алексей Петрович, что я сам себе не мог отказать, зашел по пути проститься.

Ермолов молчал.

— Вы обо мне думайте, как хотите, — я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы вот ловите меня на какой-нибудь околичности — не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович: я проститься пришел.

Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался…

— Ласковостей я вам, Александр Сергеевич, никаких не ока зывал; этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, — вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.

Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.

— Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю, то и вас я частью люблю и уважаю.

Грибоедов вдруг усмехнулся.

— Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.

Ермолов собирался поднести к носу платок.

— Так вы, стало, и душу свою не любили. Он высморкался залпом.

— И, стало, в душу заглядываете только по пути от Пашке вича к Нессельроду.

Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Пашкевич. Он побарабанил пальцами.

— Сколько куруров отторговали у персиян? — спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.

— Пятнадцать.

— Это много. Нельзя разорять побежденные народы. Грибоедов улыбнулся.

— Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете — спросить с них пять куруров, так они и вовсе платить не станут.

— То колеи, а то “война или деньги”. «Кошелек или жизнь».

“Война или деньги” была фраза Паскевича. Ермолов помолчал.

— Аббас-Мирза глуп, — сказал он, — позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.

Грибоедов опять посмотрел на него, как на мертвого.

— Я не шучу, — старик сощурил глаз, — я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Пашкевича, разработал.

— Ну и что же? — еле слышно спросил Грибоедов. Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и

поперек исчерчена.

— Глядите, — поманил он пальцем Грибоедова, — Персия. Так? Табриз — та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Пашкевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так?.. Пашкевич бы уши развесил… Так? А сам бы, — и он щелкнул пальцем в карту, — атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…

Грибоедов смотрел на знакомую карту. Араке был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.

— На хвост армии, — говорил, жуя губами, Ермолов, — и разорял бы транспорты с продовольствием.

И он черкнул шершавым пальцем по карте.

— В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать…

Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией. Грибоедов не шелохнулся.

— И Пашкевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду.

Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак.

Потом он закрыл глаза, и всё вдруг на нем заходило ходуном: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал, С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.

Минута, две.

Никогда, никогда раньше этого не было… За год отставки…

— …писал бы на него… письма, — закончил вдруг Ермолов как ни в чем не бывало, — …натуральным стилем. Он ведь грамоте-то, Пашкевич, тихо знает. Говорят, милый, любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?

Лобовая атака.

Грибоедов выпрямился.

— Алексей Петрович, — сказал он медленно, — не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, черт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться. Вы же для меня неприкосновенны, и не одной старостью.

— Ну, спасибо, — сказал Ермолов и недовольно улыбнулся, — я и сам не верю… На прощанье вот вам два совета. Первый — не водитесь с англичанами. Второй — не служите вы за Пашкевича, не очень-то усердствуйте. Он вас выжмет и бросит. Помните, что может назваться счастливым только тот, которому нечего бояться. Впрочем, прощайте. Без вражды и приязни»{705}.

Мне бы извиниться за затянувшуюся цитату, однако воздержусь: надеюсь, доставил читателю удовольствие.

Да, Алексей Петрович переживал отставку, но переживал мужественно, во всяком случае, не так, чтобы за какой-то год сдать и превратиться в развалину, засыпающую даже во время чрезвычайно эмоциональной беседы с гостем, хотя и незваным, и неуважаемым им. Тому «старику» было-то от роду всего пятьдесят лет, и он надеялся еще пожить, и пожил тридцать три года. Здесь, думаю, Юрий Николаевич несколько перебрал в художественном вымысле, но перебрал талантливо.

Ермолов не ошибался: Грибоедов действительно писал вместо безграмотного Паскевича не только официальные донесения в Петербург, но и частные письма, что убедительно доказал Натан Яковлевич Эйдельман в самом начале книги «Быть может за хребтом Кавказа»{706}. Времени для творчества совсем не оставалось. А вот при Алексее Петровиче у него «много досуга было», и он, если «немного наслужил, так вдоволь начитался», как сам признавался. И добавлю: написался. А в прочее время «составлял роскошную обстановку… штаба» главнокомандующего{707}. Александр Сергеевич — человек умный и ироничный мог, конечно, занять любое офицерское собрание.

С Грибоедовым Ермолов встретился в 1828 году в Москве. А следующим летом Алексея Петровича навестил другой Александр Сергеевич — Пушкин, который и описал свой визит к опальному генералу в «Путешествии в Арзрум», то есть в путешествии на Кавказ. Посмотрим, как отреагировал хозяин на появление поэта в его орловском доме на Борисоглебской улице…

* * *

В первый раз, как известно, Пушкин ехал на Кавказ с семейством почтенного Раевского, когда был молодым поэтом-роматиком, увлеченным юной дочерью прославленного генерала Марией, которой посвятил немало совершенных по форме стихов. Но в данном случае речь пойдёт не о потаенной любви поэта, а о его визите к опальному генералу…

С тех пор минуло девять лет. Юноша стал мужчиной, увлеченным идеей жениться. Обратил внимание на Аннету Оленину, потом на Катеньку Ушакову. От первой сам отказался. Вторая отказала ему. Конечно, переживал, но скоро успокоился. В один из приездов в Москву увидел Наталью Гончарову. Она и стала невестой его мечты. Послал свата Федора Толстого. Тот вернулся ни с чем, если не считать уклончивых обещаний. Чтобы скоротать время до получения согласия матери красавицы, решил отправиться на Кавказ.

Из Москвы Пушкин выехал 1 мая 1829 года. Сделав крюк в двести верст, заехал к Алексею Петровичу в Орел. Вот что писал он об этом в «Путешествии в Арзрум»: «Я приехал к нему в восемь часов утра… Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностью. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка неприятная, потому что неестественная. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом. Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие»{708}.

Пушкин, недавно прощенный царем, делает крюк в двести верст ради того, чтобы навестить опального генерала, до того ему незнакомого, — это, скажу я вам, поступок смелого человека. А портрет! Будто высечен из камня великим Роденом. Какая силища в человеке! Неужели оправился от потрясения, вызванного отставкой? Похоже, не совсем, коль проницательный поэт отметил: «Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие».

Ну а Пушкин, какое впечатление произвел он на Ермолова? Без сомнения, Александр Сергеевич понравился Алексею Петровичу. Свидетельством того является письмо его брату Денису Васильевичу, написанное вскоре после визита поэта:

«Был у меня Пушкин. Я, в первый раз видя его, и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения. Ему также, я полагаю, необыкновенным показался простой прием, к каковым жизнь в столице его верно не приучила».

Обычно Алексей Петрович писал развернутые послания своим адресатам. Это, к сожалению, в подлинном виде до нас не дошло. Возможно, в нем были какие-то подробности о его встрече с поэтом. Слава Богу, Денис Васильевич часть письма Ермолова процитировал в своем письме к князю Петру Андреевичу Вяземскому.

Впрочем, Давыдов в том же послании к Вяземскому еще раз цитирует Ермолова, который, выражая свое отношение к сочинениям Пушкина, писал ему:

«Вот это поэзия! Это не стихи нашего знакомца Грибоедова, от жевания которых скулы болят. К счастью моему, Пушкин, как кажется, не написал ни одного экзаметра — род стихов, который, может быть, и хорош, но в мой рот не умещается».

Денис Васильевич признавался Петру Андреевичу, что Алексей Петрович насмешил его этой фразой{709}. Значительно позднее Петр Иванович Бартенев встретился с Ермоловым. Заведя с ним разговор о русских поэтах, он мало-помалу довел его до Александра Сергеевича Пушкина и спросил, насколько интересной была беседа с ним. Алексею Петровичу она понравилась «очень, очень, очень»{710}. О чём ещё говорили они во время той памятной встречи, генерал не поведал ни Бартеневу, ни позднее Погодину, зато, слава Богу, кое-что рассказал Пушкин в «Путешествии в Арзрум»:

«Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче и всегда язвительно; говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским.

— Пускай нападет он, — говорил Ермолов, — на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например, на пашу, начальствовавшего в Шумле, — и Паскевич пропал.

Я передал Ермолову слова Толстого, что Паскевич так хорошо действовал в персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличиться от него. Ермолов засмеялся, но не согласился.

— Можно было бы сберечь людей и издержки, то есть рас ходы па войну, — сказал он»{711}.

«Фраза о графе Ерихонском, — отметил Натан Яковлевич Эйдельман, — содержала немало яду. Позже современники писали об удивлении Николая I (посетившего Кавказ в 1837 году) при виде сравнительно небольших стен, окружавших Эривань (в то время как, по реляциям Паскевича, в Петербурге считали эту крепость куда более мощной и взятие ее — подвигом куда более трудным)»{712}.

Понятно: не раздуй Паскевич значение победы над осажденной крепостью — не быть ему графом Эриванским. Так поступали многие военачальники, включая великих полководцев Суворова, Наполеона, Кутузова. А коль донесения на высочайшее имя за Ивана Федоровича иногда писал Александр Сергеевич, то и заслуга Грибоедова в его карьерном и социальном статусе очевидна.

Два часа Пушкин был гостем Ермолова. Естественно, обсуждением военных дарований Паскевича беседа между ними не ограничилась. Автор «Путешествия в Арзрум» продолжает свой рассказ:

«Думаю, что он пишет или хочет писать свои записки. Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу. О записках князя Курбского говорил он con amore (с любовью). Немцам досталось…

Я пробыл у него часа два. Ему было досадно, что не помнил моего полного имени. Он извинялся комплиментами. Разговор несколько раз касался литературы. О стихах Грибоедова говорит он, что от их чтения — скулы болят. О правительстве и политике не было сказано ни слова»{713}.

Лукавил Александр Сергеевич, когда на уровне предположения сообщал, что Алексей Петрович «пишет или хочет писать свои записки». Он точно знал: не только пишет, написал кое-что и даже опубликовал, правда, без указания имени автора. Лет десять уже ходил по рукам в списках и вызывал восторг «Журнал посольства в Персию», смягченный вариант которого печатался в нескольких номерах «Отечественных записок» за 1827 год. Возможно, кому-то все это было неинтересно, как, например, Сергею Ивановичу Тургеневу, но не Пушкину, сделавшему крюк в двести верст только для того, чтобы повидаться и поговорить с опальным генералом Ермоловым накануне поездки на Кавказ.

Скорее всего Александр Сергеевич обещал Алексею Петровичу не говорить лишнего об уже завершенных или еще пишущихся его мемуарах. А может, просто опасался навредить генералу.

С взглядами Ермолова, бичующего персидскую тиранию и придворных всего света, я познакомил читателя раньше. Кое-что из этого сохранилось и в сокращенном варианте его «Журнала посольства в Персию». Больше того, цензор оставил в неприкосновенности и такую выразительную реплику автора: «Я не думаю, чтобы вовсе не ограниченное самовластие могло быть привлекательно, и не слыхивал, чтобы оно было залогом выгод народов».

А может, правда: Ермолов писал о Персии, а имел в виду Россию, как в свое время Монтескье разоблачал королевское самовластие, прикрываясь критикой шахского деспотизма. Очень даже вероятно.

«Он недоволен историей Карамзина…» Не один он, многие были недовольны. Недовольный Пушкин написал эпиграмму:

В его «Истории» изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья,

Необходимость самовластья

и прелести кнута.

Вдохновленный же Пушкин приступил к работе над трагедией «Борис Годунов», после окончания которой бегал по комнате и восклицал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

Выходит, «История» Карамзина оказалась в центре внимания хозяина и гостя. Любопытные подробности их дискуссии поведал читающему миру Денис Васильевич со слов Алексея Петровича:

«Незабвенный наш Пушкин посещал его несколько раз в Орле; Ермолов сказал ему однажды: “Хотя Карамзин есть дилетант, но нельзя не удивляться тому терпению, с каким он собирал все факты и создал из них рассказ, полный жизни”. В ответ на это Пушкин сказал ему: “Читая его труд, я был поражен тем детским, невинным удивлением, с каким он описывает казни, совершенные Иваном Грозным, как будто для государей это не есть дело весьма обыкновенное”»{714}.

Еще подробнее эту же мысль поэта пересказал племянник генерала — Николай Петрович Ермолов: «Когда Алексей Петрович Ермолов жил в отставке в Орле, Пушкин был у него три раза… Между прочим, говоря о Карамзине, он сказал:

— Меня удивляет его добродушие и простосердечие: говоря о зверствах Иоанна Грозного, он так ужасается, так удивляется, как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей»{715}.

Таким образом, главное достоинство труда Карамзина Пушкин и в шутку, и всерьез видит в беспристрастном, объективном, хладнокровном анализе фактов. Но он не отрицает и присущих ему недостатков. Вот что говорил Александр Сергеевич в то же время в присутствии Алексея Николаевича Вульфа, который и перенес его тираду в свой дневник:

«Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей “Истории”, рассказывая об Игоре и Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского… Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно описывать и царствование Николая и восстание 14-го декабря»{716}.

Ермолов, правда, отказывается от философского беспристрастия, но в остальном его взгляды практически не отличаются от взглядов Пушкина. Алексей Петрович ожидает появления неравнодушного историка, владеющего «пламенным пером», способного ярким, эмоциональным языком показать «переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу». Отсюда его симпатии на стороне князя Андрея Михайловича Курбского, описавшего con amore (с увлечением) злодеяния великого государя Ивана IV Васильевича Грозного.

Курбский, как известно, бежал в Ливонию. Возможно, разговор о нем и дал повод Ермолову «зацепиться» за немцев. Скажу откровенно: сколько бы раз Алексей Петрович ни обращался к этой актуальной со времен Михаила Васильевича Ломоносова проблеме, решал он ее на самом примитивном уровне, относя к любимцам русских царей всех иностранцев, приехавших в Россию и из Пруссии, и из Австрии, и из Швейцарии, и из Шотландии, и из Голландии, и из других стран Европы.

Настоящих же германцев у нас по пальцам можно было пересчитать. У Ермолова даже Самуил Самуилович Фигнер и тот немец. Стоило, например, какому-нибудь Авелю Бланку принять православие, как он тут же становился русским. В глазах же Алексея Петровича он и после крещения остался бы немцем. Не владел наш герой методикой классификации российского дворянства по национальной принадлежности, совсем не владел. Численность таких немцев в России после падения советской власти возросла в десятки раз. И все при деле: стригут не волосы в цирюльнях — «капусту рубят».

Так что «о правительстве и политике не было сказано яи слова». Только о литературе и говорили Алексей Петрович и Александр Сергеевич, как матушка Веры Павловны с Рахметовым, — все о «божественном».

Пушкину предстоял путь через Харьков, но он «своротил» на прямую Тифлисскую дорогу, пожертвовав вкусным обедом в курском трактире и возможностью посетить Харьковский университет. Ермолов же на некоторое время остался в Орле, а потом, на лето, по-видимому, перебрался в деревню.

Грибоедов погиб. Пушкин вернулся в Россию, чем несказанно обидел Паскевича. Иван Федорович нашел летописца своих подвигов в лице Якова Николаевича Толстого, впоследствии агента III отделения за границей. Он написал его биографию и с автографом автора подарил поэту.

Пушкин же, кажется, задумал написать биографию Ермолова, обратившись к нему с письмом следующего содержания: «Собирая памятники отечественной истории, напрасно ожидал я, чтобы вышло наконец описание Ваших закавказских подвигов. До сих пор поход Наполеона затемняет и заглушает всё, и только некоторые военные люди знают, что в то же самое время происходило на Востоке.

Обращаюсь к Вашему высокопревосходительству с просьбою о деле для меня важном. Знаю, что Вы неохотно решитесь её исполнить. Но Ваша слава принадлежит России, и Вы не вправе её утаивать. Если в праздные часы занялись Вы славными воспоминаниями и составили записки о своих войнах, то прошу Вас удостоить меня чести быть Вашим издателем. Если же Ваше равнодушие не допустило Вас сие исполнить, то я прошу Вас дозволить мне быть Вашим историком, даровать мне краткие необходимейшие сведения, и etc.»{717}.

Отправил ли Пушкин это письмо Ермолову, получил ли тот его, неизвестно. Во всяком случае, Александр Сергеевич книгу о подвигах Алексея Петровича на Кавказе так и не написал. А жаль. Одно дело писать биографию замечательного человека при его жизни и совсем другое — через столетия, когда и спросить-то уже некого, если в том возникнет необходимость.

Алексей Петрович часто и с удовольствием вспоминал тот визит Александра Сергеевича. Вот что рассказывал много лет спустя Пётр Иванович Бартенев о встрече с Ермоловым: «И как хорош был этот сереброволосый герой Кавказа, когда он говорил, что поэты суть гордость нации. С каким сожалением он отзывался о ранней смерти Лермонтова. На мой взгляд, он был истинно прекрасен. Это слоновое могущество, эта неповоротливая шея с шалашом седых волос, и этот ум, это одушевление на семьдесят восьмом году возраста!.. Передо мной сидел человек, бравший с Суворовым Прагу, с Зубовым ходивший к Дербенту, с Каменским осаждавший турецкие крепости, один из главных бойцов Бородина и Кульма, гроза Кавказа!.. И после этого говорите против екатерининского века — он его чадо!»{718}