Родной порог
Родной порог
Теперь, воскрешая в памяти святые имена тех, кому в разное время и при разных обстоятельствах мне пришлось быть обязанным жизнью, я с благодарным, годами ничуть не приглушенным чувством вспоминаю и замполита Аркадия Ефимовича Забежанского, человека, с которым ни разу не побывал под губящим зенитным огнем, под злыми очередями «мессеров», даже не поднимался в воздух в одной машине.
А жизнь он мне спас — это ясно, как день.
И не мне одному, а и верным друзьям моим Николаю Прилуцкому, Коле Панову, Саше Жуковцу — всей нашей маленькой дружной семье, связанной насмерть одной судьбою.
Да, были случаи, не всегда удавалось нашим самоотверженным техникам, даже и инженерам вовремя распознать не приметный ни глазу, ни уху признак «усталости» в такой сложной, большой машине, каким был наш «крылатый линкор». Каким же глазом, каким чутким сердцем надо было обладать инженеру человеческих душ и — продолжая классическое сравнение — человеческой «материальной части», чтобы угадать и почувствовать то, чего не успел до конца ощутить и сам летчик!
А что «матчасть» наша с Колей Прилуцким была на последнем пределе, в этом мы убедились в первый же день пути. Как ни оглушительна была радость от неожиданного подарка судьбы, ни соблазнительны рисовавшиеся [322] в воображении картины, как ни пьянило нас чувство свободы, — всего этого нам хватило лишь на часы. С энтузиазмом втиснувшись в первый попавшийся поезд в Сухуми, мы как-то вдруг сразу обмякли, начали откровенно клевать носами и, уж не помню как, я очутился под самой крышей вагона, на узенькой третьей полке, а габаритный мой штурман попросту развалился внизу на полу на чьих-то узлах и баулах. И никакие толчки и пинки спрессованных, точно в консервной банке, попутчиков, броски и качки разболтанного вагона не смогли вернуть нас к действительности в течение чуть ли не суток...
В Тбилиси подвела ориентировка — не поприветствовали патруль. К счастью, все обошлось. Пожилой подполковник, помощник коменданта, возвращая нам документы, лишь пробурчал недовольно: «Спите на ходу...» И поглядел не на нас, а на ретивого капитана, который, скорей всего, ждал от него похвалы...
Ехали...
Ехали и сидели, ждали пересадки в Тбилиси, ждали в Баку, «загорали» в Махачкале и Грозном и, кажется, даже в Моздоке. Пассажирские составы то ползли, как покалеченные гусеницы, то вдруг схватывались, «нагоняли», вновь принимались считать столбы... Разбитые вокзалы, дотла выгоревшие пристанционные поселки, свежезалатанные насыпи, сшитые на живую нитку пути, цистерны с мазутом, бензином, платформы с пушками, танками, санитарные поезда с ранеными, настежь распахнутые зевы теплушек, переборы гармошек, клочки песен и плача, красноармейцы и новобранцы, и женщины, женщины, женщины — в белых платках и темных, в спецовках и сарафанах, с лопатами и костыльными молотками, с мотыгами и граблями, с мешками, узлами, орущими ребятишками...
Ехали... Просыпались и засыпали, жевали сухой паек [323] и хлебали щи на продпунктах и ни о чем не говорили, не вспоминали, и будто забыли, куда и едем...
И вот...
Сколько их намелькалось, на этом пути и в жизни, стандартных присемафорных будок, краснокирпичных, со стертой побелкой, с шашечками-углами, безликих, неразличимых, казалось бы, даже на спор...
— Проснись, Николай!
* * *
Как же он дорог, родной порог, человеку! Вечное детство за ним, кладовая безбрежного счастья, ласка родительских рук и тепло очага, праведный суд и от всех бед защита. Юность с тревожащими мечтами, с дерзостью, распирающей грудь, и застенчивостью бессильной, с дружбой ревнивее, чем любовь, и любовью скромнее, чем дружба...
В буквальном смысле — порог. Стертый приступок из самой отборной ели — вязкой и водостойкой, со скрученными слоями, — чтоб прежде времени не погнил, не смочалился на волокна, а вместе с домом старел, храня память о людях, в нем живших. Вот она, память, — плавный рельеф, наподобие скобки фигурной, из-за сучка посредине, твердого, как «чертов палец», — от заступавших его каблуков и подошв. Плотной резины — «казенных» сапог отцовских, легонькой микропорки дешевых маминых туфель, войлока бабушкиных опорок, снова и снова резины — разноразмерных калош. И — наконец — натуральнейшей кожи! Дубленых пяток — братниных и...
Первый твой в жизни запретный барьер, что одолел голопузым мальчонкой на четвереньках, и потом в рост, от горшка два вершка, как бы не с большей отвагой и страхом, чем тот кошмарный забор, много после, на котором завис — ни туда ни сюда — с грузом яблок и мертво оцепеневшей на драной штанине собаки...
Преодолел и забыл. И тысячи раз перемахивал, не замечая, в вечных заботах и увлеченьях, — со спрятанной [324] под рубахой сверхметкой рогаткой из дефицитнейшей красной резины, с новым, бамбуковым, змеем, рассчитанным на рекорд высоты, с книжкой о Нобиле, вымененной на змея, с наспех залатанным «общим» футбольным мячом...
Ну а хоть в тот-то раз, в предпоследний? В первом своем — и единственном в жизни — справленном к выпуску в школе костюме и с новеньким, клейким еще, чемоданом, символом дальних дорог и тревог, — с него же, с порога, и обернувшись во тьму сеней, в досаде на неизбежное провожанье...
Где там! Лишь этим и был озабочен — вдруг друзья-то без провожатых придут? — и любовался костюмом, и представлял себя в летной форме...
Так может, в последний, перед войной? Кивнув благодарно родным, деликатно оставшимся в сенцах, и в нетерпеньи косясь на ступеньки соседнего дома из-под ладони, приставленной будто к фуражке, чтоб «вывести краба на середину»...
Ну тут и вовсе, какой порог!
Как далеко все и близко и как очевидно неповторимо! В сто раз очевидней, чем даже там — за дымами, прожекторными мечами, за частоколами огненных трасс...
Тишина. Писк цыплят за оградкой, приглушенно-удивленное бормотание клуши — полубезумной, до сих пор не опомнившейся, что избежала котла оккупантов, — ауканье маневровой «кукушки», тоже скликающей будто птенцов...
Все, как ждалось, только жальче и мельче. Дом, и окошки, и огород. После безмерных просторов, раздвинутых горизонтов, пылающих голых восходов, закатов в полморя и в полземли...
И сам — не по-здешнему рослый, излишне размашистый и плечистый, вряд ли, на глаз, и способный вместиться в свой маленький, бережный мир... [325]
— Пригнись, Николай, не сверни крылечко! Видишь, какие мы, брат, с тобой...
* * *
...Рассказывал отец.
— Как в гражданскую, помнишь... Тогда порожняк последний угонял из-под носа у белоказаков, теперь — паровоз от этих... Бой на окраине города, на путях бомбы рвутся, шпалы в небо взлетают, как спички... Не знаю, как проскочил. В Грозном начальник дороги сам, лично товарищ Бещев, благодарил. Тут же и дал заданье — с бензином состав довести в Сталинград, Через Кизляр, по новой дороге. «Сознаете, Иван Иванович, важность задачи?» В пути уж как следует осознал. Только что по пескам полотно проложили, сшили едва, на живую нитку. Тяжелый состав. Фашисты-стервятники крутятся стаями, караулят. Скоростью маневрировать — сам под откос себя спустишь... И водокачки не оборудованы. Блеснет озерцо впереди — торможу. Всей бригадой выскакиваем, строим цепочку. Жарища за тридцать, цистерны парят... И они тут как тут, понятно. Одна зажигалка, осколок каленый — все в воздух! Восемьдесят цистерн... Не знаю уж, как довел. Ну и дальше на Сталинград работал. Войска, техника, боеприпасы... Чем ближе подтянешь к передовой, тем, понятно, и легче нашим...
Рассказывала мать.
— Звери, не люди! Чего только не вытворяли тут... Что ни день — расстрелы! Хотели, чтобы работали мы на них...
Рассказывала бабушка...
Ну, конечно, и мы с Николаем. Про курорт, на котором живем, про паек боевой наш, летный — царский в сравнении с этим вот, что успели с продпункта на станции прихватить. А для них-то и этот был царский.
Потом... Встреча с Тамарой, много счастливых, радостных встреч... [326]
И — тоска. Неотступно сосущая душу, не отпускающая ни на миг, даже в счастье...
Война была с нами, война жила в нас. Никуда от нее не уйти солдату. Сколько ее еще впереди? Что обещать, в чем клясться...