Новый 1942-й

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Новый 1942-й

В такой день час пик, особенно в метро, не в шесть, а в десять вечера. Едут по большей части компаниями, назначают встречи на такой-то станции у такого-то вагона. И у всех почти — кульки, большие и малые: иногда явственно вырисовывается бутылка, хоть и не пьяный это праздник. Притом все торопятся: боятся не доехать к полуночи. Словом, милый обычай, которому скоро уж триста лет, — встречать Новый год в веселой компании, проводить эту зимнюю ночь без сна, желать счастья близким и просто любому встречному — милый старый обычай еще прочно держится. Видно, пришелся он всем по душе.

И вспоминается тот Новый год, тридцать пять лет тому назад, когда Москва была почти пуста. Всего два с половиной месяца прошло после того, как немцы прорвались к Москве. Но это были важные месяцы — когда родилась и окрепла уверенность, что врагу не видать нашего города, как своих ушей. Вместе с тем была, конечно, постоянная тревога: у всех родные, друзья не только на фронте, но в глубоком тылу, как стали все чаще говорить — «в эвакуации». Оба понятия были и точными, и вместе с тем зачастую чрезвычайно расплывчатыми: многие подолгу не имели от своих весточки — живы ли, куда забросила их суровая военная судьба?

Первые недели после октябрьских событий не знали даже, кто же остался в городе. Каждую минуту, которую удавалось вырвать, употребляли на розыски… Пустая, какая-то мертвая площадка перед квартирой Шуры Беленького. Нет никого, и где — неизвестно. И совсем другое — огромная, как казалось, комната в бревенчатом доме. На столе, на этажерке, на диване, на полу — повсюду газеты, журналы. Петр Николаевич Миллер в шапочке, прикрывающей лысину, в перчатках с обрезанными, как у кондукторов в трамваях, пальцами, занят вырезками. Тут же на керосинке что-то варится. Наскоро поздоровавшись, помешав походя варево, Петр Николаевич торопится снова сесть за свои вырезки, за свои записи.

— Как вы не понимаете! Это чрезвычайно важно! Записывайте! Записывайте все, что видите, что слышите, что узнаете: и что радио передало, и что почем на рынке, если, конечно, вообще что-нибудь есть! И не забудьте записать про двойные выдачи денег и продуктов, и как по корешкам получали. И принесете мне. Так и делается летопись войны!

Я был несколько огорошен, но больше всего рад: мой старый учитель жив, бодр, как всегда — весь в работе, увлечен — и вот даже мясо варит. Наверное, тоже получил по корешкам. Я предполагал, что он в Москве, не уехал: жена его была в больнице. Но с семидесятитрехлетним человеком в такие дни могло случиться что-нибудь похуже. И вот — изволите видеть, Пимен-летописец! Как жаль, что не у кого мне просить теперь прощения, что не последовал тогда его настойчивым увещеваниям: слишком насыщены были все дни и ночи. Записки мои опоздали на сорок лет, и многого не вспомнить уже. Но что помнится, еще записываю сейчас по известной поговорке — «лучше поздно, чем никогда».

Постепенно находили мы друг друга. В Москве остались старики Турковские с Асей и новорожденной Леной. Большая их квартира — совсем не для военного времени. Жизнь сосредоточилась в одной, самой маленькой комнатке, где уютно жужжала «пчелка» — крошечная железная печка. В ноябрьский вечер мы забрели сюда с мамой и Леной. Возвращались под неумолкающую канонаду — и даже моя смелая мама побаивалась: такой стрельбы не было за все время с начала войны. Потом оказалось, что это били наши зенитки все время, пока глубоко под землей, на станции метро «Маяковская», Сталин произносил речь.

В эти месяцы мы поняли не только, что немцы в Москве не будут, не только, что выданных продуктов не хватит надолго. Мы поняли главное — поняли всем существом, что без постоянного напряжения, без каждосуточного упорного труда, без этих мешков с песком и бочек с водой, без отчаянной борьбы за целость каждого дома, за его спасение от зажигалок (с фугасками уж какая борьба!) нам не выжить, не выстоять всем.

В истфаковской команде ПВО эта жестокая необходимость объединяла людей очень разных, связанных поначалу только принадлежностью к одной альма матер, и тут стала общей наша судьба: мы дружно делали общее дело, не думая тогда, что своим потом, а некоторые — и кровью заслужим медали «За оборону Москвы».

В декабре наши войска несколько потеснили немцев, и налеты стали не так часты и жестоки: видимо, фашистам тоже приходилось напрягать все силы.

В этой-то обстановке наступил новый, 1942 год. Мы решили, что встречать его соберемся на истфаке все: дежурные, поддежурные и свободные от дежурства. Доберемся, как сможем, принесем, что сумеем. И был царский пир: немного печеной картошки, немного кислой капусты и (трудно поверить!) даже бутылка настоящего французского шампанского!

Ее принесла наша новая знакомая — студентка III курса Ляля Гурари, небольшого роста, миловидная брюнетка (некоторые говорили, что именно такой представляют мопассановскую Пышку[108]) с мелодичным голосом, нежной душой и, как оказалось, с трагической судьбой. Об этом мы узнали как раз из-за той самой бутылки. Девочка осталась в осажденном городе со своей старой няней: отца и мать посадили перед самой войной, братья были кто на фронте, кто в эвакуации. Когда-то у них был очень благополучный дом — большая квартира на Мещанской, широкая по тем временам жизнь и вот даже настоящее французское шампанское. Балованная младшая дочь осталась фактически нищей и беспризорной — никого у нее в целом мире не было, кроме няни, о которой надо было заботиться. И теперь еще, кроме нашей команды.

Нужды нет говорить, что шампанское, как оказалось, совершенно выдохлось (не знаю, сколько в точности пролежала та бутылка). Мы с воодушевлением выпили эту водичку за победу. За победу, в которой были совершенно уверены, хоть враг был еще совсем недалеко от Москвы, от нас.

И не успели еще отзвучать в репродукторе удары кремлевских часов, как мы услышали голос Левитана, торжественный и радостный. Надо отдать справедливость руководителям радиовещания — они сумели подобрать для важных сообщений диктора, обладавшего не только сильным, красивым голосом, но и редким богатством интонаций: уже по звучанию первых слов чувствовалось, хорошая или плохая будет весть. На этот раз Левитан огласил сообщение об освобождении Ростова-на-Дону, а через минуту-другую — и об освобождении Калуги (впервые за несколько лет прозвучало старое название этого города — незадолго до войны Калугу переименовали в Циолковск). Можно представить нашу радость: и тут, вблизи от Москвы, и на далеком юге враг терпит поражения!

Наверное, немцам приходилось солоно: в эту ночь даже не было обычного налета, и мы просидели ее в теплой комнате, предаваясь воспоминаниям — конечно, о мирном времени, казавшемся таким далеким, хоть отделяло нас от него каких-то полгода, таким светлым и милым. И крепла вера, что наступит еще такое время (хоть, кажется, никто и не думал, что скоро), что вернутся наши близкие, что будет у нас «в шесть часов вечера после войны»[109]. И не казалось уж таким трудным наступавшее суровое военное завтра.

Москва — Мозжинка — Ленинград, январь — март — июль 1977 г.