Антракт
Антракт
Какой отвратительный день!
И так самое темное время года, а тут еще эти низкие, плотные тучи и дождь. Да, проливной дождь, который уже съел почти весь снег!
В центре города, как всегда в эти дни, толпа особенно многолюдна, но сегодня и она какая-то мрачная, молчаливая, чавкающая ногами. Только «оригинальные» подарочные коробки в форме елочек в руках то у детей, то у взрослых напоминают, что сегодня — последний день старого года и ровно в ноль часов следующих суток наступит тысяча девятьсот семьдесят первый.
Огромная Манежная площадь вся в буераках грязно-коричневого талого снега; бульдозеры гонят его вместе с целой волной мутной воды к решеткам водостоков, в Неглинную. Не выступит ли речка из своих подземных берегов?
С трудом выбирая, куда ступить, перехожу от Александровского сада к троллейбусной остановке, что у торца Манежа. За пеленой дождя и тумана едва различаю знакомое «старое» и «новое» здания университета. Настроение гнусное.
Но вот я взглянул вдоль Никитской, и все сразу изменилось, как будто и вовсе не стало кругом этой пакости. Справа вдалеке громада здания Зоологического музея как бы упирается в дом, что уже на другом углу Долгоруковского переулка (улицы Белинского). Никитская там резко суживается, дом выступает значительно и окна… окна уже светятся в этот еще далеко не вечерний час! Вон на третьем, верхнем, этаже те два окна! Те два окна, в которые я смотрел и пятьдесят, и сорок, и тридцать лет тому назад. За ними всегда ожидали меня свет и душевное тепло. И хоть я хорошо знаю, что теперь на всех окнах этого дома — одинаковые казенные белые занавески, что и за теми двумя окнами теперь тоже стоят канцелярские столы и сейфы, никто не убедит меня, что канули в вечность тот свет и то тепло. Ведь какую-то искру их я несу в себе и сегодня.
Это окна дядькиной квартиры. Они — в комнате Наталии Владимировны и Жени…
Нет, я, наверное, никогда не смогу описать моего дядьку так, чтобы люди узнали, что он был за человек. Вот и в этом рассказе получился какой-то образцовый семьянин в мелкобуржуазном вкусе. А ведь на самом деле совсем не в этом было его обаяние, не в этом была его человеческая ценность.
Почему у меня так получается?
Скорее всего потому, что он слишком мне близок, чтобы охватить его взглядом. И еще потому, что в те далекие годы я, ребенок, знал о нем невероятно мало, видел его только дома, только с семьей. Вот и запал мне в душу этот образцовый семьянин…
В начале пятидесятых годов, вот тоже зимой, но в морозец, шел я зачем-то в Президиум Академии наук, в Нескучный дворец. У ворот повстречался с Волгиным. Вячеслав Петрович шел «в должность» пешком, чего я раньше никогда не замечал. В тот год звезда его уже померкла, он не был вершителем судеб гуманитариев, хотя не стал еще и рядовым академиком. Даже сохранял должность вице-президента, но лишь номинально. Никто к нему не обращался, роскошная, с мраморными колоннами приемная его пустовала — и Вячеслав Петрович мог позволить себе роскошь пройтись пешочком, благо все равно его никто не ждал.
Мы шли вместе через занесенный снегом просторный партер, мимо замолкнувшего фонтана с фигурами знаменитого Витали — и это был первый неофициальный наш разговор за долгие годы, что мы «ходили под Волгиным».
— Скажите, а Константин Исакович Рабинович вам не родственник?
— Родной дядя, Вячеслав Петрович, брат моего отца.
— А что с ним? Он жив?
— Нет. Он скончался в сороковом году.
— Как жаль! А я не знал… Мы с ним были товарищами…
И разговор перешел на другое.
Спрашивать Волгина, где они с дядькой были товарищами, раз он сам не сказал, было неудобно — не такое время. Вячеслав Петрович — человек хороший, но в высшей степени «лукавый царедворец», или «дипломат», как говорили раньше. А дядька Константин с его персональной пенсией и пропуском в хороший распределитель в последние годы явно был «не у дел», нигде не служил, перебивался литературными заработками. В более отдаленном прошлом занимал какой-то ведущий пост в Госплане, но его, как тогда говорили, «вычистили» оттуда и на какое-то время даже выслали из Москвы.
И то, что Волгин не захотел продолжать разговор о дядьке, было достаточно красноречиво.
Когда я в следующий раз увидел тетушку Наталию Владимировну, то, конечно, рассказал об этих заинтриговавших меня словах Вячеслава Петровича.
— Еще бы ему не знать Кости, — сказала тетушка. — Они ведь оба были в этом… как его… ну, в бюро.
И сколько я ни расспрашивал, что это за бюро, в котором были и дядька и Волгин, точнее узнать не удалось.
— Не приставай ко мне, Мишка, я в партийных делах твоего дядьки и тогда не разбиралась, а теперь тем более все перезабыла.
Дядькины партийные дела… Я-то помнил его беспартийным. И только гораздо позже старшая кузина рассказала мне, что это было, кажется, московское бюро меньшевиков… вот, значит, где они были товарищами!
Судьбы московских меньшевиков после роспуска их организации (не знаю уж, в каком это было году) сложились по-разному. Из них вышел и такой изверг рода человеческого, как Вышинский, и такой благожелательный вельможа, как Волгин, и такой работяга, изо всех сил стремившийся наладить наше хозяйство, как мой дядька.
Отнюдь нельзя сказать, что Константину Исаковичу при его революционном прошлом, пережитых арестах и прочем не везло. Что он не попал в вельможи, было неважно. Гораздо важнее, что он не попал в число тех, кого арестовали и заставили играть постыдную роль в так называемом «процессе меньшевиков»[38]. Его только «вычистили» (а персональная пенсия являлась даже известным признанием заслуг перед страной). Словом, он умер в своей постели. Впрочем, после его смерти тетке отказали в персональной пенсии «ввиду отсутствия заслуг у покойного К. И. Рабиновича».
Был он человеком глубоко порядочным, со строгими правилами в большом и малом. Говорят, осуждал своего младшего брата Евгения, который под пыткой признал возведенную на него напраслину. Считал это слабостью, не достойной мужчины. И вместе с тем старался внушить нам, ребятам, необходимость быть мягкими и уступчивыми с девочками.
Помнится, было мне лет шестнадцать, и однажды, поссорившись с Таткой Краснушкиной, я ушел, не пожав протянутой руки.
— Как ты мог не подать руки женщине! — сказал мне дядька, узнав об этом через несколько дней. — Разве она сделала что-нибудь непорядочное? Этим не шутят!
К союзу с Гитлером и сопровождавшим его территориальным «присоединениям» он относился в высшей степени отрицательно.
— Пойми, это не мы взяли. Это нам бросил кусок Гитлер и, вот увидишь, скоро отнимет. На таких акциях нельзя строить внешнюю политику.
— Низкая зарплата не выгодна прежде всего работодателю: задешево и работают хуже. Не это нам нужно.
— Это какое-то мракобесие — иного и слова не подберешь, — говорил он о тоне тогдашней печати.
Как уже сказано, в семье дядю Костю считали суховатым. Но я ощущал его совсем иначе. Иногда незначительные на первый взгляд его поступки, вскользь брошенное слово, движение, взгляд обнаруживали как раз глубокое чувство.
Холодная поздняя осень сорокового года. Только что схоронили отца, и мне было невыразимо больно кроме всего еще и то, что дядя Костя не был на похоронах.
— Сказался больным, — говорила мама, которая всегда его недолюбливала.
Где-то в глубине души я не мог принять этого резкого суждения. Но и пойти в недавно родной мне дядькин дом тоже не мог. Потом ребята уговорили.
И вот я вхожу через темные кухню и «столовую» в комнату. Дядька работает за письменным столом у окна; над низкой спинкой деревянного кресла я вижу его согнутую спину и седой затылок. Услышав мои шаги, он как-то всем телом и даже креслом обернулся ко мне… Нет, как я мог хоть на секунду допустить те гнусные мысли!
А дядька был на самом деле уже плох. Через месяц он умер.
Москва, 1 января 1971 г.