Юрий Ларин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Юрий Ларин

Иона, понимаете, включила в эту библиографию поголовно всех, кто когда-нибудь писал в «Правде» о быте рабочих! Даже не задумалась, к чему это может привести. Какая безответственность! Там оказались и Зиновьев, и Ларин…

— Она, Соломон Ильич, наивно думала, что научная библиография должна быть возможно полной. А почему, кстати, вас смущает Ларин? Он-то никогда не был репрессирован и даже похоронен в Кремлевской стене…

Признаться, я не думал, что мне доведется вступиться за дядю Мику, хотя бы и так. До сих пор я знал, что это он вступался, когда только мог, за всех, кого считал невиновными.

Мне он запомнился прежде всего как человек с необъятными знаниями, с колоссальной памятью, удерживавшей и большое и малое.

— Мика, помнишь, откуда это: «И на вырученные деньги покупали себе кеньги?» — звонил ему в свободную минуту мой отец. Не помню, что сказал на это дядя Мика, но, конечно, вполне удовлетворил папу. Иначе и не бывало.

В старом-престаром «Огоньке» прочел я однажды, что на первую (самую первую!) викторину наиболее полные ответы прислал член ВЦИК Михаил Александрович Ларин. Кое-кто и теперь не забыл, что викторина — это была игра, в которой требовалось ответить на множество вопросов из самых различных сфер (первоначально — науки и культуры). И, конечно, дядя Мика оказался здесь вне конкуренции.

Тогда я не задумывался, почему у члена ВЦИК находилось время отвечать на викторину. Теперь понимаю, что Ларин был уже «не удел» и все его должности являлись по существу лишь почетной отставкой.

О прежней его жизни я знаю, конечно, из рассказов старших родственников.

Михаил Александрович Лурье по женской линии тоже был из Гранатов. Его мать Фейга — родная сестра бабушки Фридерики Наумовны — заболела в период беременности страшной болезнью — атрофией всех мышц и была брошена мужем (который, как потом говорили, сделал в Петербурге блестящую карьеру) и вскоре умерла. Сын, который еще в утробе матери заболел той же болезнью, рос в семье тетки Фридерики. С юных лет, как и его двоюродные братья, мои дяди, Мика ушел в революционное движение и сменил фамилию на партийную кличку «Юрий Ларин». «Нелегальная», как тогда говорили, деятельность была для него тем труднее, что врожденная атрофия мышц прогрессировала год за годом и все более затрудняла его движения.

Мне дядя Мика запомнился высоким, тощим человеком, который мог, правда рывком, встать, даже немного ходить, но голову держал всегда опущенной, руки у него висели как плети, телефонную трубку он брал двумя руками, подносил к уху с видимым усилием. Лицо его было как-то странно сведено, губы перекошены, речь неясная — я, например, не сразу привык его понимать. Только глаза — умные и добрые, прекрасные глаза одни жили в этом человеке полной жизнью, часто играли в них веселые искорки, особенно когда дядя Мика говорил с нами, детьми. Была у него красавица жена и (мне казалось — еще красивее) дочь Нюся. Тогда я не знал, что она приемная.

Может быть, этот озорной блеск дяди Мишиных глаз помогал мне верить рассказам взрослых, что в юности переправлял он через границу «нелегальщину» (в том числе «Искру»), не раз бежал из тюрем, из ссылки, как-то проехал, скрючившись под скамейкой пароходной каюты, несколько суток, не замеченный жандармами; пересаживаясь с поезда на поезд, добрался до Москвы и какое-то время скрывался в квартире моих родителей. Мама очень образно рассказывала, как она испугалась, открыв дверь, за которой даже не стоял, а лежал уже дядя Мика, и еще больше — когда у него хлынула горлом кровь, а папы не было дома. И мне показалось, что в молодости этот немощный теперь человек был совсем другим. Воображение рисовало страдающего Овода[44].

Но большая фотография из семейного альбома говорила иное. На фоне роскошного тропического сада с колоннами, беседкой и вязами (разумеется, нарисованного на «заднике», какой имел каждый провинциальный фотограф) — принаряженная, благополучная мещанская семья. Сидят, конечно, старшие мужчины — в бамбуковых креслах дедушка Исаак Григорьевич и отец в «штатском», на бамбуковых же табуреточках — дядя Костя в студенческой тужурке, дядя Миша — в мундире технического училища. За их спинами стоят дядя Женя в гимназическом кителе, тетя Лида. Бабушка Фридерика Наумовна в пышной черной шелковой кофте тоже стоит, опершись на спинку кресла своего супруга и повелителя. Такова была тогдашняя манера сниматься, но все знали, что подлинной хозяйкой дома была как раз бабушка. Между бабушкой и тетей Лидой стоит высокий, тощий, с черным ежиком волос дядя Мика. Так же странно перекошено лицо, и кажется, трудно ему держать голову, хоть ее и подпирает тугой крахмальный воротничок; глухой черный сюртук висит на нем, как на вешалке, рукава как будто пустые, в глазах — никакого озорства, они — спокойные, задумчивые. Есть в них что-то от газели. Это явно очень болезненный юноша — и опять с трудом верится, что он революционер, подпольщик.

А в двадцатых годах, когда он как будто достиг недосягаемых высот, был членом ВЦИК, жил и позже в «Метрополе», внешний его облик был еще гораздо скромнее. Не только сюртука с крахмальным воротником — и пиджака с галстуком никогда на нем не бывало. Видавшая виды кепка (он, как и Ленин, оттягивал ее назад), темная толстовка, летом — косоворотка — вот обычный его костюм.

Этот неизменно больной человек отнюдь не заботился маниакально о своем здоровье. Совсем не был мрачен. Напротив, на редкость обаятелен в своем кругу. Это бывал какой-то фейерверк остроумия, неистощимая изобретательность в играх и маленьких «розыгрышах», которые он очень любил.

Повторяю, я знал его уже «на покое», большей частью — в кругу семьи и вообще родных, очень внимательного к детям. Но это внимание легко переходило в настороженность, такое было время.

— Гриша, Витя учится в меньшевистской школе. (Это при мне — отцу). Вчера он сказал… (не помню уже что).

И мне казалось, что с моим глубоко беспартийным отцом дядя Мика был гораздо ближе, чем с дядями Костей и Женей, с которыми его как будто должно было связывать общее революционное прошлое. Явно недолюбливал он меньшевиков, даже если это были двоюродные братья. И все же, когда только мог, употреблял все оставшееся свое влияние, чтобы хоть как-то смягчить их участь.

В стране шла «культурная революция», и лозунг «Грамотный, обучи неграмотного» был очень популярен. Мне, ученику пятого класса (по теперешнему счету — тогда были группы), доверили организацию кружка ликбеза.

При большой ретивости у меня не было никакого опыта и (как, впрочем, и позже) никакого такта. Как-то я явился агитировать посещать занятия, как теперь помню, очень симпатичную молодую женщину как раз в тот вечер, когда у нее были гости, — и это меня не остановило. В подтрунивании гостей я увидел даже поддержку! Кончилось, конечно, скандалом. Может быть, эта женщина из-за меня так и осталась неграмотной до самой смерти. Когда я рассказал про это посещение дяде Мике, возмущаясь «несознательностью» женщины, он заливисто смеялся, потом объяснил мне всю неправильность моего поведения. И, как я потом узнал, приводил этот пример плохой организации важного дела, которое нельзя поручать детям.

Когда мне год спустя надо было сделать какое-то сообщение из эпохи феодализма, у дяди Мики нашелся, конечно, для меня не только Рожков, но и Вальтер Скотт. Нашлось и время сказать мне несколько поясняющих слов.

В эту пору он был журналистом, писал, например, острые памфлеты против пошлости и приспособленчества в театре:

Эво-э! Богини эти

Изъяснялись в высшем свете,

Чтоб пленить Главрепертком

Сверхагитным языком.

Запомнились мне строчки одного из них. Когда ввели знаменитую «непрерывку» — пятидневную рабочую неделю без воскресений, со «скользящими» выходными днями[45], он выпустил брошюру «360 вместо 300», доказывая выгоды новой недели[46].

И лишь после смерти дяди Мики я узнал, что Юрий Ларин был не столько отважным контрабандистом или бойким журналистом, сколько одним из видных теоретиков партии. В прошлом, конечно.

— Знаете ли вы, в чем главная заслуга Мики? — спросил меня Игнатий Наумович Гранат. — Вы должны это хорошенько понять. Он был прекрасным ученым-экономистом. Еще в эмиграции во время Германской войны он написал книгу о том, как капитализм создает в военных условиях такие формы управления хозяйством страны, которые могут быть использованы и пролетариатом, когда он возьмет власть и понадобится наладить хозяйство, одновременно ведя войну. На эту брошюру обратил внимание Ленин. После революции он призвал Мику и сказал: «Ну, Ларин, теперь социализируйте!»

Может быть, и на самом деле произошло что-то похожее на рассказ старого Граната. В первые годы после революции Ларин действительно занимал какие-то крупные посты, и, говорят, Ленин даже доверял ему свою подпись. Но, видимо, альянс был недолог. Вскоре появились известные высказывания Ленина о том, что Ларину ничего нельзя поручать[47]. Может быть, хороший теоретик оказался, как это часто бывает, плохим практиком. И характер у него был неустойчивый.

Так или иначе, в последние годы жизни Ларин был в отставке, хотя и довольно почетной. Писал вместе с женой брошюры по рабочему и крестьянскому вопросам; их охотно печатали. Откликался, как я уже сказал, на текущие события памфлетами[48].

Умер, едва достигнув пятидесяти лет, от воспаления легких.

— Гриша, зачем же ты был на вскрытии! Ведь и так тебе тяжело.

— Я, Надя, должен был увидеть, почему Мика не мог дышать.

Что ж, отец дал матери ответ, достойный врача и мужчины.

Зима 1932 года. В задернутом траурным крепом зале Моссовета звучит траурный марш Шопена — и я не могу не отметить про себя, как прекрасно исполняют, хоть мне, как и всем, не до этого в атмосфере гнетущей скорби. В центре зала — гроб с телом дяди Мики, потом — урна. Почему-то запомнились у гроба с красными повязками моя кузина Нина и ее муж Горовой.

— Хочешь в почетном карауле постоять?

Конечно, я хотел.

В крематории я почему-то помню, как Луначарский протянул руку, когда гроб начал опускаться, словно он опасался, чтобы тетя Лена не бросилась в этот люк.

На другой день — похороны на Красной площади, и Луначарский с трибуны Мавзолея говорит речь, которую трудно расслышать, — так резко отдается от здания ГУМа эхо. Траурная процессия направляется к Кремлю, но за несколько человек до меня конвой «отсекает» ей хвост.

— Да мы же родственники! Родственники! — отчетливо слышу и сейчас Джекин голос.

Ах, разве в этом дело!

Прошло восемь лет. На раскопках в Новгороде шел, как всегда, студенческий «треп». О том, о сем и, конечно, о каком-то очередном процессе «вредителей». Нет, никто не подвергал сомнению правомерность процесса, но, видимо, какие-то нотки в моем голосе не понравились нашему главному ортодоксу Мусе Гинзбургу.

— И твой Ларин вовремя умер, — сказал он раздраженно. — Быть бы ему на той же скамье!

Что ж, может быть Муся был и прав. Не спасло ли дядю Мику воспаление легких от мучений гораздо худших?

Может быть, не случайно наш мудрый Соломон причислил Ларина к лику репрессированных или, во всяком случае, «нежелательных».

Москва, июнь 1971 г.[49].