Московская группа
Московская группа
Марка Осиповича Косвена я повстречал случайно в вестибюле метро «Курская». Старик (впрочем, ему было тогда 58 лет, много меньше, чем мне теперь) шел потихоньку к эскалатору и имел такой же аккуратный и благородный вид, как и до войны.
— Марк Осипович! Давно ли вернулись? Что вас не видно в университете?
— Здравствуйте, доогой! Что мне ваш унивеуситет? Я тепей едактоу Госполитиздата — иначе не удаваось веунуться (последние слова он протрассировал мне на ухо — шел февраль 1943-го). Но это не надоуго. Вы знаете, что Толстов в Москве? Оуганизует здесь такую гуупу для выполнения уазных пуавитейственных заданий. Нас там уже несколько человек. И вы зайдите обязательно к нему — он пйинимает в фундаментауке, там, знаете, на Воздвиженке. Зайдите, зайдите! Может быть, у нас, виибус унитис, что-нибудь и получится дельное!
Марк Осипович был образованный классик и чрезвычайно любезный человек. Вирибус унитис — соединенными силами. Его и моими. Ну не был ли это самый утонченный, самый высокий комплимент?
Весь разговор занял минуты две, пока мы спускались по эскалатору. А внизу поехали в разные стороны.
— Так я скажу пуо вас Толстову. Зайдите! — это уже в дверях вагона. Конечно же, я зашел.
В мрачноватом кабинете директора Фундаментальной библиотеки по общественным наукам Академии наук СССР сидел Толстов — живой и, можно бы сказать, невредимый, если бы не красная ленточка ранения на тужурке.
В октябрьские дни 41-го на истфаке получали много телеграмм и писем. В большинстве извещали о своем местонахождении, просили разыскать родственников. Единственной в своем роде была телеграмма Толстова: «Ранен в бою Можайском прошу срочно ходатайствовать оставлении рядах Красной армии».
Выполнить эту просьбу, конечно, было в ту пору некому. И, наверное, кто-то возбудил о нем совсем другое ходатайство. Во всяком случае, Сергей Павлович говорил мне как-то, что местный военком уверил в бесполезности его настояний остаться в армии («все равно вас извлекут!»).
Если бы не знать, что Толстов и до войны одевался, как бы сказать, в стиле военного коммунизма, чуть подправленном сталинской «партийной формой»: френч, обмотки, широкий кожаный ремень, лихо заломленная кубанка, можно было бы упрекнуть его в том нарочитом щегольстве полувоенной одеждой, что так распространилась в те трудные годы (да ведь и достать штатской одежды не было возможности).
— Организована московская группа Института этнографии Академии наук, — сказал Сергей Павлович. — Пока нас четверо — Косвен, Никольский, Богданов и я. Пьет а терр[123] — вот в этом кабинете. Нам нужен ученый секретарь. Так вот, не станете ли вы им? Предупреждаю: археологией заниматься не придется.
Признаться, меня останавливало то, что опять надо будет все устраивать — от неустройства я устал и в библиотеке. А тут еще перспектива работать в Ленинке — такой устроенной, ухоженной.
— Это ты успеешь, когда будешь постарше, — сказал Василий Серапионович Турковский. — Я бы на твоем месте не боялся нестроения. Когда же и бороться с ним, как не в твои годы? В этом есть и необходимость, и свой немалый интерес.
Словом, я пошел в эту Московскую группу, даже не показавшись в министерстве. Яковлеву сказал по телефону, что с болью душевной отказываюсь от его предложения.
— Душевная боль при себе и останется, — ответил он несколько раздраженно.
Альберт Кинкулькин, бывший с Яковлевым в добрых отношениях, сказал, что тот звонил ему, пораженный моей беспартийностью (успел, значит, затребовать личное дело): «Может быть, он был членом партии?» (не исключен ли, как тогда многие). Получив заверение, что никогда не был, Яковлев удивился еще больше. И до конца своих дней относился ко мне корректно, но несколько настороженно.
Когда дошло до министерства, что я работаю не там, куда направлен, были звонки, но Толстов все уладил.
И вот я (страшно подумать!) ученый секретарь. «Принял дела» от С. М. Абрамзона, а дел в Москве принимать всего ничего. Директор и трое сотрудников (не считая меня). О Марке Осиповиче Косвене я уже говорил. Другой сотрудник был тоже старый знакомый — наш бывший профессор Владимир Капитонович Никольский. Война ничуть не изменила его: все те же развязывающиеся тесемки кальсон, забавно и как-то симпатично торчавшие вихры, набитый до шарообразности портфель и вместе с ним авоська — тоже с книгами, а главное — та же всегда взволнованная речь, обычно не очень вразумительная, но интересная. Третий — Владимир Владимирович Богданов — был корифеем этнографии, когда я еще не родился. Глубокий старик, совершенно беспомощный в этой военной обстановке. Когда он садился на почетное место перед столом Толстова, казалось, что в кресле лежит бурое пальто (тогда почти не топили, и все сидели в пальто, в ватниках), из которого торчат лишь мохнатые брови и остатки совершенно белых волос. Но активен был чрезвычайно. Откликался на любое предложение. Видимо, тоже очень соскучился по настоящей работе.
У нас не было ничего своего — кроме мыслей, разумеется. Мы сидели в чужом помещении, за чужими столами, даже ручки, которыми мы писали, принадлежали библиотеке, да и чернила тоже. У нас не было не только пишущей машинки — символа всякого учреждения, но и таких «мелочей», как угловой штамп и круглая печать, без которых не была действительна ни одна деловая бумага, в том числе и список на получение продовольственных карточек. Но Сергей Павлович умел преодолеть все, находя самые простые решения. Не без мытарств, конечно, мы получали карточки, а зарплату нам переводили из… Ташкента — ведь центр руководимого Толстовым института находился там в эвакуации.
И с первых дней мы занимались наукой. Вокруг маленькой группы Толстова создался настоящий лицей. Все, кто был хоть немного близок к нашей специальности, приходили в этот запущенный, редко убиравшийся кабинет, чтобы читать и слушать научные доклады. Одним из первых поручений мне, как ученому секретарю, было составить график заседаний — еженедельных! Заявок на доклады было так много, что сразу оказались заполненными все отведенные для этого дни до самой весны. Послушав первый же доклад Толстова и последовавшие за ним прения, я понял, что придется оставить и резервные дни для тех случаев, когда одного заседания не хватало.
Толстов тогда только что защитил свою докторскую диссертацию «Древний Хорезм»[124]. В ней были «Addenda» — дополнения, каждое из которых — по сути дела, самостоятельное исследование по древней истории. Он был в расцвете своих творческих возможностей. Нельзя сказать, что приводило меня в больший восторг — наблюдение за полетом его мыслей или форма, в которую он их облекал. До тех пор я знал, что он археолог — и его этнографическая ипостась меня восхитила. Я слушал, буквально раскрыв рот и развесив уши, старался впитать как можно больше этих увлекательных гипотез, таких красивых и убедительных. Сергей Павлович и сам был увлечен изложением своих последних выводов и делал доклады с удовольствием. Как-то он даже сказал:
— Мой день рождения. Давайте назначим мой доклад.
Говорил он легко, свободно, увлекаясь сам и увлекая слушателей. Доклады его всегда вызывали оживленные прения. И хоть нас считалось только пятеро, заседания с самого начала были многолюдными. Наша группа стала как бы оазисом среди песков. К нам охотно приходили истосковавшиеся по научным дискуссиям сотрудники других учреждений. Особенно запомнился мне Николай Феофанович Яковлев, лингвист, видимо, очень широко образованный и имевший склонность к психологии (как, кажется, многие лингвисты). Его доклады о Леви-Брюле (с которым докладчик спорил не так яростно, как было принято у нас в те времена), об антропогенных названиях частей предметов (типа «спинка ножа», «ножка стула») казались мне открытиями. Как-то забывалась нарочито неопрятная внешность докладчика, его шамкающий гнилозубый рот, низкий, хрипловатый голос. Думалось лишь о психологических неожиданностях языка (Фрейд тогда был под строгим запретом).
Другой наш частый докладчик — Валерий Николаевич Чернецов, коренастый лысоватый блондин неопределенного возраста — был мне знаком и раньше, но как археолог-сибиревед. А оказалось, что он еще и этнограф. Да какой! Проживший годы в Зауралье среди обских угров — хантов и манси. Он рассказывал о медвежьих праздниках (показывая свои собственные прекрасные зарисовки), о фратриальном делении — и всегда поражал огромным запасом сведений, не вычитанных из книг, а наблюденных непосредственно в поле. О Чернецове мой знакомый по университетской команде ПВО, зоолог Вяжлинский, рассказывал почти невероятное: будто однажды, еще в мирное время, он (Вяжлинский) вслед за какими-то своими зверями спустился на ту сторону Уральских гор и от местных жителей узнал, что среди них не так давно поселился русский человек, добрый и мудрый — лечит, помогает советами, учит жить. Не зная, как поступить с новоявленными избами-читальнями, они спросили: не сжечь ли их, а заодно — и избачей? Он сказал, что пока не надо. Пусть живут.
Это был Чернецов. Человек, которого я знал, был не похож на этот образ — мрачноват, как будто бы нелюдим, но франтоват. Собирал фарфор и пользовался феноменальным успехом у женщин. Две его жены были в эвакуации, и в те дни он женился на моей соученице Ванде Мошинской — этакой рафинированной палкообразной девице. Это не считая множества романов, которых не скрывал, что не мешало ему выступать защитником патриархальной семьи, если дело шло о свободе для женщин. Из уст такого человека я никак не ожидал услышать тех докладов. Так на всю жизнь осталось двойственное отношение к Чернецову: очень любил слушать его, но избегал бытового общения.
Марк Осипович рассказывал нам о различных аспектах проблемы матриархата. Почему-то особенно запомнились его «Легенды об амазонках». Как докладчик он был во всем противоположен Толстову — собранный, всегда чисто выбритый, спокойно-ироничный, он, казалось, сидел не на заседании, а вел светскую беседу где-нибудь в гостиной, только вот чая не было. Поражал меткостью суждений, отточенностью аргументов, громадной эрудицией.
А когда начинались споры и глуховатый говорок Богданова мешался с несколько скрипучей, грассирующей речью Косвена, порывистой, как бы кудахтающей манерой Никольского, иногда яростными репликами Толстова — становилось трудно вести протокол, и я, бросив за безнадежностью это занятие, весь превращался в слух. Эти заседания были для меня вторым университетом.
Выкраивать время для таких научных споров было нелегко: шла зима 1943 года. Только что был освобожден Сталинград. Все жили в постоянном напряжении, впроголодь (несмотря на дополнительное питание), в холоде, ходили в обносках. Быт отнимал (особенно у пожилых людей, у которых оставалось совсем немного сил, как у Богданова) массу времени и энергии, и нужно было очень хотеть, чтобы проводить в научных спорах, по крайней мере, один день в неделю.
Точнее — полдня. Мы заседали по утрам не только потому, что с наступлением темноты даже передвигаться было трудно. У Толстова рабочий день резко делился на две части. С утра — дела института, Отделения академии и пр. В 2 часа он все это кончал, чего бы ни стоило. Обедал, ехал домой спать. Вставал часов в 7 вечера — и всю ночь, часов до 4 утра, читал и писал — словом, работал над своей темой. А там опять несколько часов сна — и снова директорство.
— Что вы меня уговариваете? Я сплю не меньше, чем вы, — часов восемь или около того. Но так я из одного дня делаю два.
Дорого ему это обошлось.
Научные доклады были тогда как отдых. А повседневный труд — выполнение срочных заданий. Организация этнографической службы, как любил говорить Толстов, которая приобрела важное значение. Наступивший перелом в военной обстановке позволил думать и о будущем мире. И вот тут-то «оказался чрезвычайно важным этнический состав населения Земли, или, выражаясь не столь научно, какие народы где живут. Прежде всего — в Европе. Но и в Азии, и в Африке. Этим интересовались теперь не только ученые, но и политики, да и военные, которым тоже нужно было знать, в какой обстановке придется действовать, перейдя наши границы. Летом 1943 года от нас запросили множество срочных справок такого характера. Работа над ними требовала прежде всего людей — квалифицированных специалистов — этнографов и картографов, а их в Москве почти не было.
Толстов смело брал в Институт «смежников» — археологов, антропологов, географов, литературоведов — и всячески старался вернуть в Москву всех этнографов, куда бы ни забросила их война. Началась уже реэвакуация — и много списков мы подали, чтобы как-то собрать нужных людей. Возвратился университет, появился Максим Григорьевич Левин, ставший правой рукой Толстова.
С Левиным я познакомился раньше — еще до того, как он эвакуировался, в штабе ПВО университета. Но можно ли было предположить, что этот «лощеный штабист», как я называл его про себя, такой серьезный ученый, проведший несколько лет на Крайнем Севере, притом отнюдь не в штабных условиях, великолепный организатор, что он до тонкостей знает сложную кухню организации научной работы и станет в этом моим учителем, что до конца его жизни мы будем друзьями.
— Ну, Мишенька, дел у нас мильон! — так начинал он каждый божий день — и работа кипела.
Собирание людей было в какое-то время главным делом Толстова и его штаба. Наша Московская группа росла буквально не по дням, а по часам.
И кто у нас появился!
Токарев, Богатырев, Кушнер, Рыбаков, Бунак, Дебец, Чебоксаров — все звезды первой величины, хотя и не все они имели тогда уже те высокие научные отличия, которых достигли впоследствии. Маститым был только B. В. Бунак, более молодыми профессорами — П. Г. Богатырев, П. И. Кушнер, C. А. Токарев; Б. А. Рыбаков, Г. Ф. Дебец и Н. Н. Чебоксаров были молодыми, недавно защитившими [диссертации] докторами, как, впрочем, и М. О. Косвен, и В. К. Никольский. П. И. Кушнер, старый революционер-подпольщик, известный ученый, не имел, как выяснилось, даже кандидатской степени (профессором его утвердил еще в двадцатых годах Государственный ученый совет). И кандидатскую, и докторскую диссертации Павел Иванович защитил уже в нашем Институте, в один год. Он считал, что защитить две диссертации легче, чем хлопотать о присвоении степени доктора без защиты (на что он имел право).
У нас появилась и целая плеяда аспирантов и докторантов: Чичеров, Потапов, Померанцева, Соколова, Бараг, Гарданов, Крупянская, Белицер, Маслова, Жданко, Калоев, Якимов — этим еще предстояло стать корифеями. Толстова не смущали никакие «объективные» трудности. Он добился, например, зачисления в аспирантуру известного уже к тому времени сибиреведа Бориса Осиповича Долгих, не имевшего диплома об окончании высшего учебного заведения, вопреки строжайшему запрету.
— Толстов берет аспирантов туда старше себя. Сторо ли он поймет, тат это смешно? — говорил Арциховский.
Время, однако, показало, что ничего смешного тут не было. Именно эти люди, которых я не могу здесь даже всех перечислить, вынесли на своих плечах наиболее трудные работы, далеко продвинули этнографию.
Были, конечно, и огрехи. Однажды появился пожилой, седой, плотный мужчина и сказал, что он — работник МВД, как тогда говорили, теперь в отставке и имеет материалы об эвенах и юкагирах. Толстов принял в нем живейшее участие. И. Ф. Симоненко вскоре был зачислен в аспирантуру (хотя и у него не было высшего образования), но не по Сибири, а по украинцам, стал особо доверенным лицом директора и даже рекомендовал его в партию.
Диссертацию защитил едва-едва, через несколько лет перевелся на Украину, но прославился отнюдь не научной работой, а составлением документов совсем не научных, в просторечии именуемых доносами. Куда бы он ни поступил, от него рано или поздно избавлялись, и кончил свои дни он довольно бесславно, где-то в Саратове, вне науки. Но это — много лет спустя. А в те годы Толстов считал его фигурой настолько нужной, что даже представил к правительственной награде, и только вмешательство В. П. Волгина это дело приостановило. Надо сказать, что такие огрехи у Толстова были единичны. Несравненно больше привлек он в науку людей способных, достойных, работящих, каждый из которых в меру своих сил принес пользу общему делу.
Одной из первых наших аспиранток была Мира Салманович. Она как-то ворвалась в наш темноватый кабинет и сразу осветила, оживила его. Зазвучал ее глубокий, красивый голос. Порывистые, несколько угловатые движения, видавшее виды пальто, которое теперь на ней болталось, вечная папироса — все это не позволяло до времени увидеть величавую, какую-то тициановскую Мирину красоту, гордую посадку головы. Миру взяли на первых порах на должность секретаря — моего помощника. И трудно было представить себе секретаря более неудачного, который терял все бумажки и горячо утверждал потом, что никогда в жизни их не видел, но вместе с тем человека более участливого, доброжелательного, заботившегося обо всех и о каждом, не упуская никакой мелочи.
— Послушайте, Мишенька, этот разиня Бараг не получил еще карточек. Отдадим ему наш дополнительный хлеб! А?
Тут же она блестяще сдала аспирантские экзамены и с головой (как она всегда отдавалась любому делу) ушла в этнографию румын. Приглашенный руководить Мирой известный романист профессор М. В. Сергиевский говорил, бывало:
— Если бы к ее темпераменту еще хоть немного усидчивости, она бы горы сдвинула. Она еще не знает романцев, а только их жалеет, особенно — молдаван.
И так всю жизнь Мира о ком-то заботилась, хлопотала, с кем-то сражалась, куда-то отправлялась в экспедицию — и почти не присаживалась за письменный стол. Она вырастила трех детей — свою дочь Галю, сына и дочь своего второго мужа Р. Бершадского. И, разойдясь с ним под конец жизни, оставалась любимой матерью всем троим, уже взрослым детям.
Для меня отношение людей к Мире было своеобразной лакмусовой бумажкой: люди хорошие ее любили, быстро и коротко с ней сходились. Враждебно-иронически относились к Мире всякие карьеристы, недоброжелатели и вообще плохие люди.
Конечно, наша Московская группа переросла уже рамки директорского кабинета библиотеки. А поврежденное бомбежкой здание Отделения все не было восстановлено. И вот глубокой осенью 1943 года академик Греков, взяв с собой представителей институтов, обошел исторические учреждения, не входившие в состав Академии наук и имевшие более или менее годные для работы помещения: Исторический музей, Историческую библиотеку, Институт краеведческой и музейной работы[125]. Было интересно наблюдать, как авторитет академика действовал на администрацию этих учреждений, отнюдь не расположенную увеличивать тесноту, в которой работали тогда все. Б. Д. Грекову не могли отказать — и вот мы получили для работы отсек гардероба Исторической библиотеки и отгороженный маленький кусок коридора на верхнем ее этаже. К тому же Толстов, руководивший одновременно и Московским отделением ИИМКа[126], позволил нам пользоваться частью помещения этого института — бывшей лавочки на Черкасском переулке. Так мы работали еще год, пока не было приспособлено здание Отделения на Волхонке, где нашему институту отвели три комнатки — наконец-то свои!
Несмотря на эти мытарства, работа шла. Появились еще два оазиса научных споров — Сектор антропологии под руководством В. В. Бунака и Комиссия фольклора, возглавляемая П. Г. Богатыревым, — оба в нашем институте. Я был ближе к фольклористам и вовсе не разбирался в антропологии. Богатырев был как раз тем человеком, который нужен для привлечения широких кругов ученых: увлеченностью, колоссальной эрудицией, обширными научными связями и, главное, неотразимым обаянием. К нему тянулись и молодые, и не очень молодые фольклористы, где бы ни было их официальное место работы. В этом отношении Петр Григорьевич напоминал Толстова, но был гораздо мягче и вряд ли смог бы организационно закрепить свой успех, не имей он надежного помощника во Владимире Ивановиче Чичерове. Богатырев никогда не говорил ни о ком плохо. Лишь однажды я услышал от него по поводу неудачного докторанта Нечаева: «Во всем этом меня утешает лишь то, что он не мой протеже». Мало кто умел так передавать впечатление от виденного, как Богатырев. Словацкие крестьяне, среди которых он вел работу много лет, вставали в его докладах как живые. «Лидове дивадло» — народный театр впервые раскрылся передо мной тоже в его докладах. В университете мы почти не проходили фольклор — тем интереснее были для меня сборища фольклористов. Маленький, кругленький, с хрипловатым голосом, всегда небрежно одетый, непричесанный, Петр Григорьевич был очарователен. Доброжелательность его не знала границ. Он опекал в научном отношении всех фольклористов, которые как-либо были с ним связаны — лично или по переписке. Но в бытовом отношении это был настоящий ребенок, о котором, в свою очередь, всегда заботились ученики.
Однако научные споры оставались для нас еще роскошью, которую не каждый день можно себе позволить. Мы были по горло заняты специальными справками. То и дело выдавались материалы о том или ином «горячем» районе в Европе, Азии, Африке. Текст и карты. В процессе их составления разрабатывались и методы исследования этнического состава населения.
Здесь ведущими стали теоретические работы П. И. Кушнера о методике определения этнических и этнографических территорий, их границ, не устаревшие и до сих пор. В конце войны, когда в советском плену оказались тысячи военнослужащих разных рас и национальностей, удалось провести широкие антропологические исследования среди военнопленных. И еще не кончилась война, когда начались наши первые послевоенные экспедиции, чисто этнографические, без специальных государственных заданий. Сколько могу припомнить, первым поехал Дебец на Чукотку, Чебоксаров с группой наших сотрудников и студентов университета отправился в какие-то гораздо более близкие края — кажется, в Подмосковье. Потом были экспедиции в Закарпатье. И наконец возобновилась знаменитая уже Хорезмская экспедиция Толстова. Теперь она стала комплексной, археолого-этнографической, и этнографическую часть ее возглавила вскоре Т. А. Жданко.
Между тем наши работы по специальным заданиям, кажется, пригодились. Свидетельством этого было привлечение наших сотрудников в качестве экспертов при подготовке разного рода предварительных и послевоенных соглашений. Больше всего мне запомнились поездки С А Токарева и И. Ф. Симоненко в Югославию и во Францию. Экспертом был, конечно, Токарев, а Симоненко — чем-то вроде комиссара или вообще сопровождающего при нем. Во всяком случае, вернувшись, Симоненко возмущенно рассказывал, что Токарев его не слушался, вел себя слишком вольно, позволял себе посещать парижские музеи, а его, Симоненко, когда тот указал на недопустимость этого, попросту послал к черту. Последнее, кажется, никого не удивило. Всем было ясно, что у них были и разные интересы, а вероятно — и разные задания. Так или иначе, Сергей Александрович вернулся сияющий, переполненный впечатлениями о Лувре и прочем, но в том же потрепанном пиджаке, а Симоненко — как всегда, мрачноватый, в роскошном синем костюме с иноземной маркой, которую любил показывать. Говорят, наши дамы однажды окружили Симоненко и стали расспрашивать, какое впечатление произвели на него француженки и вообще зарубежные женщины.
— Аккуратные. На человека похожи, — последовал ответ.
А сводки были все лучше, салюты все чаще. Чувствовался конец треклятой войны. Но только с мая 1945 года прекратилось затемнение Москвы. Помню, с каким восторгом мы бросились срывать опостылевшие синие шторы, едва пробила полночь накануне 1 мая.
Надо сказать, что в конце войны повсюду в учреждениях охотно организовывались по подобающим случаям (революционные праздники, Новый год) вечеринки в складчину (продуктами, конечно). Была даже такая инструкция, кажется, — поощрять такие законные желания сотрудников, поскольку это культурный отдых и к тому же повышает настроение; разрешать собираться в служебных помещениях, но обязательно иметь трезвых людей, которые обеспечивали бы порядок.
Так вот, первомайский праздник 1945 года совпал у нас с юбилеем Косвена — 60 лет! Все любили Марка Осиповича и радостно отмечали эту дату. Конечно, было заседание ученого совета. Приветствия. Арциховский произнес краткую латинскую речь, юбиляр с ходу ответил также по-латыни — словом, все на уровне высочайшем. Подарили мы, помнится, купленный в комиссионке прекрасный старинный кубок венецианского стекла.
— Наши доблестные войска штуумуют воота Беулина! — сказал Марк Осипович в заключение и поднял кубок.
А потом был, конечно, скромный банкет, и танцевали, и Мира пела, аккомпанируя, как всегда, себе на гитаре, новую тогда песню «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист»[127]. И в двенадцать мы заметили, что пора расходиться, но прежде сорвали с окон ненавистную светомаскировку.
Как мы узнали все же, что война кончилась? А очень просто. Здание наше, как сказано, на Волхонке. А за рекой, через Каменный мост, — английское посольство. Так вот, над ним еще 7 мая был поднят огромный британский флаг. Его освещали прожекторы — ведь затемнение отменено! И все приходили смотреть на этот знак окончания войны, которая официально кончилась для нас 9-го.
Вот был праздник! Такого подлинно всенародного ликования я не видел больше никогда. Улицы наполнились народом. Незнакомые люди обнимали друг друга на радостях. Хоть потери и не были забыты, хоть не было почти ни одного дома, где кто-нибудь не погиб или не был изувечен на войне, радость мира на какой-то срок заслонила все. И, конечно, везде были накрыты столы, на которые каждый ставил, что мог, и, конечно, было вино (точнее — водка). Но я не видел ни одного пьяного до одурения, ни одного скандала или драки. А потом был Парад Победы, когда немецкие знамена волочились по земле. И должна была в один день с парадом состояться демонстрация, но проливной дождь заставил ее отменить. Помню, нашу колонну эта весть застала на Арбатской площади, по случайности — на том же месте (возле кинотеатра] «Художественный»), где я почти пять лет назад слушал выступление Молотова о нападении Германии и начале войны. Теперь мы спокойно стояли под ливнем, переговаривались, и, кажется, единственное, что беспокоило нас, это как бы не простудился там, на трибуне, Сталин. Поэтому и отмена демонстрации не огорчила — это была разумная, по нашему мнению, мера для охраны здоровья правительства. Может быть, тот самый репродуктор, из которого мы с таким напряжением ловили тогда слова о войне, отпустил нас теперь по домам.
Я сказал, что 9 мая кончилась война. Это, однако, не совсем так. Кончилась война в Европе, война с гитлеровской Германией и теми, кто был с ней. Кончилась война, почти до последнего дня угрожавшая жизни каждого из нас (недаром затемнение было до 1 мая). Но еще почти четыре месяца продолжалась война в Азии, война с Японией, для войны работал еще и наш институт.
То, что мы делали во время войны, не прошло бесследно и для нашей мирной деятельности. Работы, выполненные по военным заданиям, положили начало новым направлениям в этнографии мирного времени. В частности, изучению этнического состава мира, которое вылилось в многотомное издание «Народы мира» (первоначальный план его — 9 томов — был задуман еще при мне)[128]. Большую роль в дальнейшем сыграли работы П. И. Кушнера о методах определения этнических территорий. Во время войны мы пользовались ими, что называется, в служебном порядке. В первые же послевоенные годы они вышли отдельной книгой. Вообще к концу войны у нас накопилось столько работ, что, едва лишь восстановилось издание книг, мы смогли начать выпуск новой серии трудов института. Более того. Мы восстановили журнал «Советская этнография», выпустив сначала несколько сборников, а потом добившись разрешения издавать этот журнал в Москве. С 1946 года он начал выходить регулярно.
Читатель, наверное, уже заметил, что я говорю «институт», а не «Московская группа». К тому времени Институт этнографии во главе с С. П. Толстовым уже прочно обосновался в Москве, а группа военного времени прекратила свое существование. И появилось новое для института периодическое издание — «Краткие сообщения о докладах и полевых исследованиях».
1945 год отмечен еще одним праздником — юбилеем Академии наук. Правда, дата была некруглая — 220 лет. Но праздновалась так, как будто исполнялось пятьсот, если не тысяча. У всех, кажется, во всем мире было радостно на душе, и на торжества съехалось очень много ученых из разных стран. К приему гостей готовились загодя, по мере сил. И в нашем пострадавшем от войны здании сделали косметический ремонт, выдали какую-то драпировочную материю на занавески и портьеры (синюю-то маскировку мы сорвали!), какую-то мебель — в кабинете, где мы сидели втроем с Толстовым и Левиным, появились настоящие письменные столы, кресла, даже диван. Нас собрали и специально проинструктировали, что время уже не военное, нельзя сидеть в рабочих комнатах, а тем более — принимать посетителей в пальто или, не дай бог, в ватниках. И даже позаботились, чтобы мы приоделись: дали возможность купить материю и сшить костюмы. И подкормили немного. А к самому юбилею были широкие награждения — и в нашем институте многие получили ордена и медали. Да и денежные премии.
К юбилею наш институт подготовил открытие старейшего русского музея — Кунсткамеры, или, как он назывался теперь, Музея антропологии и этнографии им. Петра Первого. К тому времени в Ленинград возвратились уже все оставшиеся в живых ленинградские этнографы, и вместе с ними работали посланные в Ленинград наши московские сотрудники. И иностранные гости могли увидеть выставку, которая, судя по отзывам, поразила их до глубины души.
Торжественная сессия Академии наук открылась в Москве, продолжалась в Ленинграде и закончилась снова в Москве. Были и встречи, и беседы с гостями из республик и из-за границы, и банкеты, и спектакль в Большом театре. Словом, было и хлопотно, и радостно.
Тогда я еще не знал, что радостный юбилей может закончиться, например, отстранением от должности руководителя учреждения-юбиляра (теперь-то это меня не удивляет). Президент Академии наук Владимир Леонтьевич Комаров, ботаник с мировым именем, был тогда уже очень стар — пожалуй, даже не так годами (ему было только 76 лет), как здоровьем. Мне довольно много приходилось видеть его и слышать его выступления. Уже с первого раза я понял, что логические ударения президент делает неправильно и вообще речь его несколько затруднена. Но в академических кругах Комарова любили. Рассказывали о благотворном его вмешательстве в некоторые дела, о том, как за неуважение к Комарову якобы был отстранен от должности вице-президент О. Ю. Шмидт. У Комарова было множество надежных помощников и заместителей — словом, всю войну дела (и, как мы теперь знаем, немалые) шли. На юбилейном заседании речь президента прочел вице-президент Л. А. Орбели, импозантный старик в мундире генерала армии. Но где-то на вокзале во время поездки в Ленинград Владимир Леонтьевич, говорят, попался, к своему несчастью, на глаза Сталину — и последовало решительное «убрать!». Так ли это все было или не совсем так, но не успели еще отзвучать юбилейные славословия, как собралась чрезвычайная сессия, избравшая президентом академика С. И. Вавилова. Комаров ушел, конечно, «по собственному желанию». В газетах были напечатаны крупно портреты и старого, и нового президента. В общем, все благопристойно. Но Комаров умер в том же 1945 году.
С. И. Вавилов оказался не только крупным ученым, но и человеком высокой порядочности и выдающимся администратором. Жаль, что пребывание его в этой должности было очень кратким: в 1951 году он скоропостижно скончался, едва достигнув 60 лет.
Так постепенно входили мы в мирное бытие. Очень постепенно, потому что не отпускали нас сразу всякие трудности. Не было ни бумаги, ни необходимого экспедиционного инвентаря. Об автомашинах нельзя было и заикаться. Да и с едой и вообще со снабжением было нелегко. Еще два года оставались карточки. А «промтовары» были по ордерам. Правда, с этим становилось все легче. И Максим Левин с удовольствием встречал сотрудника в новых калошах.
— Скоро, Мишенька, мы всех обеспечим калошами!
Все же бывали и довольно курьезные ситуации. Когда у меня родился сын, пеленок взять было негде. А тут нам дали ордера — и я получил ордер на 5 метров бумазеи и 5 метров… кумача. Но на двоих с Владимиром Ивановичем Чичеровым. Представив себе, как будет выглядеть сын после употребления кумачовых пеленок, я решился попросить:
— Владимир Иванович! Не уступите ли вы мне бумазею: теплые пеленки нужны. А я вам отдам весь кумач.
— Давайте. Я себе сошью из него пижаму.
Не знаю, щеголял ли Чичеров в кумачовой пижаме перед соседями по квартире. Но моему Гришке бумазейные пеленки пришлись очень кстати.
Как я уже говорил, к юбилею Академии наук нас и приодели, и подкормили. Но потом наступили довольно суровые будни. Чтобы прокормиться, по-прежнему брали огородные участки, на которых сажали в основном картошку. Для нашей семьи на зиму нужно было мешков шесть картошки.
Дом наш стал относительно пригоден для житья еще в 1944 году. Но огромные окна были закрыты сухой штукатуркой, и лишь маленький кусочек рамы — стеклом, так что в комнате было и темно, и довольно холодно. К рождению Гришки пришлось поставить «железку». А для нее нужны были дрова, которые давали тоже по ордерам, не полагавшимся жильцам домов с центральным отоплением. Так что проблема дров тоже была достаточно остра. Нормально заработало центральное отопление лишь в 1946 году, но мы не сразу решились убрать «железку». Стекла вставили, но, конечно, не достали таких, как были раньше. Пришлось сделать дополнительные мелкие переплеты рам. Эти рамы я видел вплоть до 1982 года, когда случалось проходить мимо нашего старого дома.
В 1945 году начались уже археологические раскопки. До тех пор работа археологов была связана преимущественно с фиксацией разрушений исторических памятников вражескими войсками. Когда Арциховский был направлен для этого в Смоленск, он взял себе в помощь Монгайта и меня. Поездка эта заслуживает особого рассказа. Сейчас Артемий Владимирович начал раскопки в подмосковном селе Беседы. Предполагалось, что я буду ему помогать, но институтские дела не позволяли отлучаться из Москвы больше, чем на день, да и помощь моя не требовалась: как всегда, у Артемия был надежный костяк аспирантов. Я бывал скорее как гость, вместе с М. Н. Тихомировым и М. М. Дьяконовым. Но все же раскопал пару курганов. Первые после долгого перерыва раскопки, экспедиционный быт, такой с юности волнующий, — все было и так, и не так, как в прежние годы.
Салют в честь победы над Японией мы наблюдали уже из Бесед. Зрелище Москвы, озаренной светом прожекторов, яркими огнями ракет, предстало передо мной впервые со стороны. И, кажется, у всех вырвался вздох облегчения: вот теперь война совсем кончилась!
— Археологией заниматься не придется! — сказал мне Толстов больше двух лет тому назад. Он и теперь не склонен был особенно поощрять моих археологических занятий вне института.
А я тосковал по раскопкам в русском городе.
Мозжинка — Москва, 1981 — июль 1982 г.