Наше дело правое
Наше дело правое
Более полутора лет — с сентября 1939 по июнь 1941-го — мы проживали под гнетущим ощущением неправильности, несправедливости того, что совершается в мире. Гитлеровская армия победно маршировала по Европе. Происходило как раз то, чего, как нам внушалось изо дня в день много лет подряд, мы никогда не допустим. А «мы» (тогда и я, и все вокруг меня как-то глубоко ощущали свое единство и, как это ни странно может прозвучать, свою ответственность если не за внутреннюю, то за внешнюю политику правительства), «мы» не только допускали, но попустительствовали этому, чтобы не сказать хуже.
Наша армия тоже прошла победным маршем сначала в Польшу, затем — в Прибалтику. И сразу на прилавках московских магазинов появились, хотя и ненадолго, конфеты рижской фабрики «Лайма» (в красивых бумажках, но довольно-таки низкого качества), какие-то невиданные раньше нарядные материи. Возвратившиеся из польского похода родные и знакомые показывали приобретенные, по нашим понятиям, за бесценок прекрасные вещи и рассказывали чудеса о том, как «они», поляки, а тем более — прибалты, там живут. Об известном тогда поэте, последовавшем за армией, говорили, что поехал-то Лебедев-Кумач, а вернулся уж Лебедев-Коверкот. Остроты эти по-настоящему не веселили, товары не радовали. Тем более непопулярна была война с Финляндией, в которой крошечное государство оказало отчаянное сопротивление и полегло много наших.
И уж, конечно, не способствовали хорошему настроению ни введение восьмичасового рабочего дня и семидневной рабочей недели (вместо шестидневки и семичасового дня, которые все воспринимали как одно из достижений советской власти), ни введение платы за обучение в вузах[95], тогда как конституция 1936 года утверждала его бесплатность. Да и повышение цен на продукты в полтора раза тоже никого не обрадовало[96]. А ведь причиной всему был союз с Гитлером, который не был популярен ни в каких кругах. Все неприятности смотрелись бы как мелкие, если бы не этот противоестественный союз, если бы было, ради чего их терпеть.
И первое затемнение мы увидели задолго до 1941 года — в Киеве, куда приехали на экскурсию с Рыбаковым. Киев считался тогда уже угрожаемым со стороны врага.
Тяжелое настроение было и среди моих университетских товарищей. Иногда мы читали в прессе статьи, сочувственные гитлеровцам, как будто бы даже радовавшиеся поражениям англичан и французов, а на семинарах по «основам» нас едва ли не заставляли разделять это злорадство. И только наш руководитель Вадя Дубровинский сказал как-то, повторяя ходячий анекдот: «Мы, конечно, друзья с Гитлером, но ведь заклятые друзья!». Он был хороший малый и потом пострадал за нас.
А тут еще уменьшение числа стипендий. Это уже грозило взрывом, и начальство вынуждено было сильно смягчить эту меру.
И, как ни парадоксально, чем больше были внутренние сомнения, тем ортодоксальнее держались мы в споре поколений. Как-то с дядькой Константином я даже «козырнул»: мол, заняли же мы Прибалтику.
— Это не мы взяли, — ответил он, — это нам швырнули кусок. И скоро отберут обратно. — Дядька как в воду глядел.
Между тем жизнь шла своим чередом. Мы учились, работали и — без чего не живет молодежь — развлекались в меру возможности. Впрочем, развлечения зачастую омрачались. Так, Арциховский защитил докторскую диссертацию[97] и устроил шикарный банкет, на котором — без преувеличения — можно было есть столовой ложкой черную икру. Но как раз в то утро объявили о восстановлении семидневки и проч. И каждого входящего хозяин предупреждал: об этом ни слова!
Именно в то время я женился, начал работать по археологии Москвы, написал первую свою работу о Новгороде, познакомился со многими интересными людьми. Из них наиболее яркой фигурой был Петр Николаевич Миллер — типичный интеллигент-народник с революционным прошлым, руководивший тогда Комиссией по истории Москвы[98]. Высокий, сутулый, бородатый, в неизменной своей толстовке, а в холода — и в расписных сибирских валенках, он успевал исходить своими больными ногами все новостройки, направить, куда нужно, меня, добиваться того, чего никто не мог добиться. Обо мне он заботился по-отечески, старался пополнить мое образование. Пригласил даже заниматься со мной керамикой самого Филиппова. Это тоже было яркое знакомство. А на заседаниях Комиссии я видел Щусева и Виноградова, Александровского и Звягинцева, Готье и Бахрушина. Скептики называли это сборище кунсткамерой. Что ж, для меня она была весьма полезна.
Раскопок летом 1940 года не было: нас не пустили в пограничный Псков, и нам с Леной удалось даже свадебное путешествие в теплые края. Впервые побывал я тогда на Кавказском побережье, в Хосте, еще не поглощенной Сочами. Там мы не читали газет, не слушали радио, всего было вдоволь — и на месяц удалось забыть тревогу войны. В приморском парке гуляли Дудинская и Чабукиани — и мы присоединялись иногда к их восторженной свите…
А в октябре умер папа. Дядя Костя пережил его лишь на два месяца. Мне пришлось повзрослеть, да уж и пора было.
Атмосфера все накалялась. Все ненавидели Гитлера и наш союз с ним, во всем видели желаемый разрыв. Например, когда Молотов ездил в Берлин, спрашивали: почему на фотографии Гитлер держит Молотова за рукав? Ответ был: пробует, не английское ли сукно. Рассказывали, что какая-то газета даже приготовила номер, чтобы выпустить в день объявления войны Германии, и что, узнав об этом, газетчиков наказали.
Увы, как скоро выяснилось, никто всерьез не готовился к войне с Гитлером. По крайней мере, в ближайшее время.
В июне были государственные экзамены. Тут уж пришлось совсем отключиться от внешнего мира. К 20-му два из них были позади, оставался экзамен по археологии, к которому я был готов. Не теряя темпа, стал готовиться к следующим экзаменам — в аспирантуру, они должны были начаться через месяц. Срочно надо было «подогнать» иностранный язык.
В воскресный день 22-го, оторвавшись на минуту от немецкой книжки, я вышел купить чего-нибудь поесть. И от продавца овощного ларька узнал, что немцы напали на нас и уже бомбардировали наши города. Так, машинально сжимая в руке пучок редиски, не заходя домой, пошел на истфак. На Арбатской площади, у кинотеатра] «Художественный», вдруг заговорил репродуктор. Передавали (должно быть, уж не в первый раз) речь Молотова. Как и другие, я остановился, жадно ловя каждое слово.
— Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!
Как ни мало симпатична мне теперь эта личность, должен заметить, что тогда Молотов (или тот, кто написал ему речь) сказал самые нужные слова.
Да, наше дело правое! Мы возвращаемся к правому делу! И, как ни ужасна война, как ни вероломен враг, все же в том, что рухнул наконец этот гнусный союз с Гитлером, было некоторое облегчение.
Воскресенье. Занятий нет. Но на истфак пришли многие, как в родной дом. Еще не поступило никаких конкретных указаний, и через час примерно мы целой группой вышли на улицу без определенной цели. В сквере у Большого театра уже выставлены «Окна ТАСС». Каков должен быть фашист? Белокур, как Гитлер, строен, как Геринг, красив, как Геббельс (тут же, конечно, соответствующие изображения). Не скажу теперь, чтобы это была очень тонкая острота. Но ведь впервые тогда за два почти года мы увидели снова карикатуру на фашистов. И это само по себе поднимало дух.
А вечером вся семья собралась у Кости. Возвращались поздно, было уже затемнение, ни одного огня. Но ночь-то светлая, летняя, почти как день. На перекрестках края тротуаров намазаны мелом. Тихо. Город спокоен, готов к бою.
Бестолковая нервозность заметна была поначалу лишь в прессе. «Победа за нами!» — гласили жирные шапки газет, как будто не было сказано, что она будет за нами, а для этого нужно немало сделать. Мы еще не привыкли тогда читать между строк военные сводки, и выходило как-то странно: всюду наши войска одерживают победы, но немцы занимают города.
В военкомат меня вызвали на 26-е. Чтобы все же кончить университет, попросил принять экзамен по археологии досрочно. И как раз в ту ночь — первая воздушная тревога (как потом выяснилось, пробная, чтобы проверить дисциплинированность населения). Поутру меня экзаменовали Арциховский, Рыбаков и еще кто-то, кажется, Лебедев. У Рыбакова после тревоги и бессонной ночи слипались глаза. Но спрашивали строго, хотя и очень доброжелательно.
— Отлично, без всятих натяжет и стидот! — сказал Артемий, вернувшись в кабинет, где нас ждали болельщики.
В военкомате мне вручили военный билет и мобилизационное предписание. Комиссия признала годным к нестроевой службе.
Университет я окончил, в армию не брали пока. Направление на работу было в Институт истории. Впервые за последние месяцы перешагнул я его порог. Суета. Шум. Стук. Заколачивают ящики. Петр Николаевич в фартуке сидит в уголке с молотком и выпрямляет погнутые гвозди, которые несут к нему со всех сторон. Институт эвакуируется куда-то на Восток. Там я не нужен — Греков так и пишет на моем направлении. Потом — еще несколько попыток найти работу. С мобилизационным] предписанием никуда не берут — даже посмеиваются:
— Вас же мобилизуют со дня на день! Пособие от нас хотите получить?
Тем временем я вступил в добровольную команду ПВО на истфаке.
Пожарным. При деле, но ведь без зарплаты. А полученная в последний раз стипендия иссякает. Тут Сергей Данилович Сказкин и зачислил меня лаборантом, с тем что я буду исполнять обязанности мобилизованного Летуновского — его заместителя по административной и хозяйственной части.
В июле начались налеты. С немецкой аккуратностью самолеты прилетали без десяти минут восемь и сбрасывали бомбы, невзирая на огонь зениток.
Особенно запомнилась ночь на 6 августа. По сигналу тревоги мы заняли посты на чердаке. Нам с аспирантом Мальцевым было хорошо видно через слуховое окно, как вражеский самолет поставил в ясном небе дымовое кольцо, как стали прилетать бомбардировщики и сбрасывать в это кольцо свой груз — на этот раз только фугаски. Слышался звон выбитых взрывной волной стекол, грохот падения чего-то тяжелого, нас подбрасывало немного на нашем чердаке. И командир звена, венгерка, доцент Андич, окликала нас:
— Эй, пэрьвий пост! Ви там ще живи?
А нам хотелось спросить ее о том же — кто жив внизу, на улице, откуда слышался звон и грохот. И, наверное, чтобы заглушить эту тревогу, Мальцев пел негромко своим мягким тенором разные популярные в ту пору песни, одну за другой и снова.
Вот наконец прозвучал отбой. Можно спуститься вниз. В нашем здании вылетело лишь с десяток стекол. А звону было! Но на улице много осыпавшейся штукатурки, битого кирпича, стекла. У Никитских ворот памятник Тимирязеву лежит на боку. На Никитском бульваре бомбой снесло полдома — и повисла над бездной кровать. На Воздвиженке (тогда улице Коминтерна) зияет пустыми окнами дом рядом с кино: бомба попала внутрь. А Кутафья цела, хоть нам и показалось сверху, что там взметнулся взрыв.
Наверное, они хотели разбомбить Кремль. Но, несомненно, дала свои результаты маскировка: еще в первые дни войны на Манежной площади нарисовали крыши как бы жилого квартала, у мостов — тоже какие-то деревянненькие кровельки поперек реки; Мавзолей заключен в футляр в виде белого домика, а на углу Никольской — кажется, даже какая-то церквушка искусственная.
Да. Кремль они не увидели, а по расчету бомбить не умеют: вот поставили кольцо на несколько сот метров в сторону — и предназначавшиеся для Кремля бомбы легли в другой район — ближе к Арбату и Никитским воротам.
Москва, октябрь 1982 г.