Кто мы такие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кто мы такие

Однажды я немало удивил украинских коллег, запросто «спивая» с ними «украинськи писни». Выяснилось, что я даже лучше знаю слова, чем некоторые украинцы.

— Кто у вас в семье украинец?

Нет, украинцев в нашей семье не было.

Только евреи.

Но евреи разные, прошедшие разные жизненные пути.

Заполняя так называемую «большую» анкету, я всегда пишу, что мать родилась в селе Семейки Острогожского уезда Воронежской губернии. Так вот, это было украинское село. В Воронежской губернии издавна живет много украинцев, или, как их называли в царское время, «воронежских хохлов». Настоящие украинцы звали их «перевертни», так как украинский их язык был уже не совсем чистым: некоторые выражения они «перевертывали» на русский лад.

Среди этих-то «перевертней» и жила в Семейках одна-единственная еврейская семья. Правда, большая, несколько поколений, в каждом по многу братьев и сестер — родных, двоюродных, троюродных. Фамилия их — Малкины, — как и многие еврейские фамилии, происходила от женского имени Малка.

Украинский быт стал им близок не сразу. Кажется, в четвертом поколении кое-кто из моих предков не понимал ни украинского, ни русского; разговаривали на идише — еврейском жаргоне. Семейное предание гласит, что одна из моих прабабок, выданная замуж в Семейки, как тогда часто бывало, по сватовству, откуда-то издалека, однажды пришла домой с улицы страшно оскорбленная. Кто-то, повздорив, назвал ее «харей» (злые языки говорят, что доля истины в этом была). Но для женщины всего обиднее было то, что само слово, которым ее обозвали, было непонятно.

— Мехутн, а мехутн! — горестно спросила она своего свекра. — Вое ист а Харе?

— Харе? — последовал ответ. — Харе, дос ист а паскудне морде![6]

Таков был жаргон моих предков. При немецких грамматических формах в нем было уже предостаточно русских слов. И если бедной молодухе было непонятно украинское слово «харя», то русское выражение «паскудная морда» она, должно быть, поняла. Надо ли удивляться, что и на полвека позже моя бабушка Анна Григорьевна, услышав по радио сообщение об «оси Берлин — Рим», сказала иронически маме:

— Ди Дружба крепицех! — в полной уверенности, что говорит по-еврейски.

Они с мамой, бывало, разговаривали на жаргоне, когда хотели, чтобы мы, дети, не поняли.

Вообще же в этой семье язык был, пожалуй, единственным внешним признаком еврейской национальности. Ни дед, ни бабушка не были верующими; не помню, чтобы соблюдали какие-нибудь еврейские обряды и празднества, но не прочь были отметить русские Рождество и Пасху. Русский их язык — сочный и безукоризненно правильный — я хорошо помню. Дед, например, мог запросто пародировать стихи Маяковского (который, конечно, ему не нравился) и вместе с тем не чуждался простонародных выражений.

— Страмник! — укорял он меня, когда я капризничал.

И это было не самое крепкое выражение, какое он, к благоговейному ужасу жены и дочерей, души в нем не чаявших, не стеснялся употреблять в семейном кругу.

Ни дед, ни бабушка не получили никакого образования, но дед, видимо, стал хорошим специалистом по сельскохозяйственным машинам и занял даже пост директора на заводе Столя в Воронеже. По делам этой фирмы он объездил всю тогдашнюю Россию и многие страны Европы. После революции заведовал Челябинским отделением Мельстроя[7] и кончил свои дни пенсионером. А бабушка стала хорошей пианисткой и на старости лет в Челябинске преподавала музыку.

Дочерей они назвали Надежда и Вера, сына — Петр, что опять-таки характерно скорее для русской семьи. В Воронеже, конечно, доступ в «лучшее общество» был для них закрыт, несмотря на «высокий пост» деда. Дед с бабушкой не тужили об этом, дружа с местными инженерами, врачами, учителями. У них бывали молодой тогда Н. Ф. Чарновский, К. Н. Игумнов и Ф. Ростропович — дед ныне здравствующего Мстислава. В семейном альбоме есть и квартет воронежских любителей камерной музыки; в молоденьком гимназисте со скрипкой я узнаю Александра Львовича Каченовского — знаменитого баса, который не раз певал потом и на наших семейных сборищах в Москве, лучшим украшением которых была все же бабушкина игра на рояле. Словом, малкинская квартира была хоть не литературно-музыкальным салоном, но все же уютным гнездом воронежской разночинной интеллигенции.

А Семейки оставались любимым старым домом, где жили старики-родители, где растили малолетних детей, куда их привозили потом на каникулы из гимназии и куда они сами приезжали уже студентами. Там все лето, наверное, шел дым коромыслом, когда съезжались многочисленные кузины и кузены. В Семейках они снова оказывались среди хохлов и хохлушек, товарищей и подруг своих детских игр, повзрослевших раньше их. Видел я как-то у мамы старую рукописную афишку домашнего спектакля, поставленного еще тогда, в Семейках. Конечно, это была украинская пьеса (названия не помню). И исполнители (все из той же семьи) носили сценические фамилии, переделанные из собственных имен на украинский лад. Например, в конце афишки, переписанной отменным каллиграфическим почерком тети Тони, было сказано, что она издана «в типографии Антоненко. Семейки. Собственный дом».

Так росла моя мать в семье, где еврейские традиции затухали, уступая место русским и украинским. При большой своей способности к языкам (из нас, сыновей, эту способность унаследовал, к сожалению, один Костя) она одинаково свободно говорила по-еврейски, по-украински, по-русски, а так как окончила гимназию и бывала с родителями за границей, то — и, кажется, весьма порядочно — также по-французски и по-немецки.

Впрочем, если и забывались черты еврейского быта, то вполне почувствовать себя русским это семейство не могло. Время от времени оно получало весьма существенные напоминания о своем еврействе извне.

Общеизвестно, что до революции евреи могли жить не везде, а только там, где царское правительство предоставляло им милостиво «право жительства»[8]. Еврея, живущего без этого права, полиция попросту выдворяла.

Не поэтому ли бабушка Анна Григорьевна так боялась городовых?

Однажды она рассказала мне грустно-смешную историю, как приехала погостить к маме в Москву и, выйдя погулять с Костей, купила ему его любимые маленькие булочки — «жулики». И тут случился грех: бабушка увидела городового, от замешательства споткнулась, упала, да так, что «жулики» рассыпались на тротуар. Женщина она была бодрая, сразу поднялась. Но каков же был ее страх, чтобы не сказать — ужас, когда городовой решительно направился к ней!

— Я просто окоченела, — рассказывала бабушка, — и не могу ни шагу ступить, ни Костю за руку взять. А городовой нагнулся, собрал «жулики» обратно в пакет, подает мне, да еще под козырек сделал. «Не ушиблись ли, барыня?» — спрашивает. Уж то-то мы потом с Надей смеялись!

В самом деле, могли знать городовой, что прилично одетая «барыня» — в Москве без права жительства? И вообще, что никакая она не барыня, а жидовка?

Много позднее в нашей коммунальной квартире соседки напоминали маме: надо бы бабушке отдельно постного приготовить — великий пост на дворе. Такая у Анны Григорьевны была чисто русская внешность.

Не по той же ли причине и дедушка Александр Евсеевич, который, разумеется, городовых не боялся, на старости лет стал председателем Челябинского отделения Общества землеустройства евреев-трудящихся — ОЗЕТ?[9] Может быть, ему особенно горько было вспоминать о прошлом бесправии?

И вот, последние свои дни бабушка провела снова в смертельном страхе. Я, кажется, уже говорил, что она интересовалась политикой и всегда слушала радио. Можно понять, что во время войны она наслушалась о зверствах фашистов, об их издевательствах над евреями. Война кончалась, когда бабушке было уже девяносто. И вскоре после Нюрнбергского процесса у нее начались галлюцинации. То ей слышалось, что маленький правнук Гриша сказал ей: «Жидовка». Они уже научили его этому! То, что по радио сообщили о выселении всех евреев из Москвы. То казалось, что на улице бушуют разнузданные черносотенцы.

— Что-то Надя долго не возвращается, — тревожилась бабушка. — Уж не убили ли они ее на улице?

Или мы заставали бабушку за спешной укладкой самых необходимых вещей.

— Как же. Ведь нас всех выселяют!

Это было всего за несколько лет до пресловутого «дела врачей», до которого бабушка (хочется сказать — «к своему счастью») не дожила.

А семья нашего отца — совсем другая. Из Могилева.

Кажется, в четвертом поколении кто-то и в самом деле был раввином. Отсюда и фамилия — Рабинович. Но, видимо, это не принесло ни богатства, ни почета. Во всяком случае, когда дед женился на девушке из семьи Гранат, брак считался для нее мезальянсом.

У них было, как и полагалось в те времена, шестеро детей, и только первый — мой отец — родился в Могилеве, остальные — в Симферополе, куда переехала тогда еще молодая семья. Жили они небогато, но, как говорила потом мама, «каша всегда была с маслом». Как обычно бывает у людей среднего достатка, национальные традиции были очень сильны.

На этой почве вырос и первый семейный разлад, о котором я узнал уже юношей.

Дедушка Исаак Григорьевич погиб во время погромов 1905 года. Нет, его не убили на улице. Просто коляску, в которой он ехал домой с мельницы, остановили несколько подвыпивших парней с толстыми дрючками[10] и потребовали, чтобы им «было дадено на чай».

— Да не скупись, жидюга, раскошеливайся! Выкладывай все, что есть!

Я не уверен, что точно передаю обстоятельства, так я услышал их от мамы, которая тоже в это время не была в Симферополе. Впрочем, это и не важно. Важно другое: что дед добрался до дому живым, но здесь слег и к вечеру скончался. В своей постели.

Так вот, около трех лет спустя, когда появился на свет первенец моих родителей, его следовало назвать Исааком в честь погибшего деда не только из уважения к покойному, но и по давней еврейской традиции, которая строго запрещает называть детей именами живых родственников, но требует обязательно называть в честь умерших.

— И так бы он ходил всю жизнь Ициком! — говорила мне мама. Конечно, она на это не согласилась (надо сказать, при полной поддержке мужа). Мальчика назвали Константином к вящему негодованию бабушки — ведь так звали ее второго сына, родного дядю этого младенца. Строго следуя традиции, все можно было истолковать даже так, что дяде желают смерти. Конечно, этой последней мысли ни у кого не возникало, но все же моих родителей осуждали тогда многие. А бабушка Фридерика Наумовна, кажется, до конца своих дней не простила маме этой обиды.

Костю же, когда его привозили, она никак не называла, звала просто «мальчик». Впрочем, на моей памяти от этого столкновения двух воспитаний (или, если хотите, двух разнонациональных традиций в среде одной нации) остались лишь слабые следы. И Костю звали Костей. Но даже я помню, что бабушка Фридерика Наумовна была верующая, постилась в положенные еврейской женщине сроки, от чего я, юный член Союза воинствующих безбожников[11], конечно, пытался ее отговорить.

— Знаешь, Мишка, я — старый человек. Мне нетрудно потерпеть несколько часов. А вдруг мне это зачтется, если бог все-таки есть? — отвечала бабушка полушутя, со своим певучим еврейским акцентом.

По рассказам отца я знаю, что дед настаивал, чтобы дети хотя бы по праздникам ходили в синагогу. И, кажется, его слушались. Но никто из них не стал религиозным. Напротив, почти все сыновья уже с ранней юности оказались «замешаны» в революционном движении. Дети росли в Крыму, дружили с крымчаками-евреями[12], русскими, караимами, татарами. В этом отношении здесь был полный интернационал. Еврейского языка — ни древнего, ни идиша — не знали. Над этим посмеивались их Могилевские кузены, которые, приезжая погостить, болтали с дядей и теткой на жаргоне.

Но мой отец, кажется, меньше своих братьев и сестер прожил в Симферополе. Дело в том, что из гимназии его исключили за участие в нелегальном кружке, в котором — о, ужас! — читали запрещенного гимназистам Щедрина. Так еврейский мальчик пострадал за русскую литературу. Процентная норма не давала ему возможности поступить в другую гимназию в Симферополе или вообще в Таврической губернии. Стали искать через родных и знакомых и наконец нашли гимназию, где не было еще пяти процентов евреев. А что гимназия эта за тридевять земель от родительского дома — в Воронеже, — с этим уже не приходилось считаться. Хорошо еще, что удалось устроить мальчика на квартиру в семью родственников знакомого родственника. Ну, будет жить и учиться в Воронеже, а домой приезжать на каникулы!

Так наш будущий отец попал в семью нашей будущей матери.

В этой семье он прожил несколько лет, потом учился в Новороссийском (Одесском) и Московском университетах. Но процентная норма преследовала его и здесь: исключенный из Московского университета за участие в «беспорядках», он не мог попасть в другой русский университет и учился в Швейцарии, а кончил Берлинский университет. У меня до сих пор хранится его докторский диплом, торжественно напечатанный на пергаменте, с большой восковой печатью, конечно — на латинском языке. «Дан Григорию Рабиновичу из Могилева».

До конца своих дней отец свободно говорил по-немецки, недурно знал французский и латынь.

В Россию он вернулся в конце 1905 года, после амнистии. Вскоре они с матерью поженились — все в том же Воронеже. Первые пятнадцать лет их совместной жизни прошли, можно сказать, в скитаниях. Земская больница в Тверской губернии, потом несколько лет в Москве, где родились мои старшие братья, потом — война.

Но куда бы ни забросила ее судьба, мама стремилась придать своему временному жилищу черты, воспринятые ею самой в детстве. Одно из первых запомнившихся мне украшений комнаты — вышитые украинские «рушники». Особенно — один, на котором была целая бытовая сценка: перед хатой распростертая фигура в шароварах и белой рубахе, над ней — женщина с грозно поднятой рукой, тоже в украинской одежде. На заднем плане — несколько зрителей. И надпись: «Била жинка мужика, за чуприну взявши». На другом конце этого рушника — та же сцена, но вышивальщица пропустила одну букву и, к немалому удовольствию нас, детей, читалось «за чуприну вявши». «Еще из приданого», — говорила мама полушутя про наши рушники. Когда ждали гостей, безобразный сундук покрывали сверху плахтой[13]. У мамы, всегда нуждавшейся в обыкновенном носильном платье, хранился полный женский украинский костюм — плахта, вышитая рубаха, златотканый очипок[14] и даже красные сапожки. Кажется, в нем она выступала в молодости в какой-то массовой сцене.

Если мы задерживались где-нибудь хотя бы на несколько месяцев, обязательно возникал кружок актеров-любителей, душой которого становилась мама. Мне почему-то запомнилась украинская пьеса «По ревизии»; ее репетировали несколько раз, вовлекая и папу и даже Костю — тогда еще мальчика.

И еще. Если был где-нибудь в окружности хоть какой-нибудь рояль, мама умела его разыскать и тут же начинала разучивать со своими тремя парнями песни. Мы довольно лихо исполняли, например, хор рыбаков из «Аскольдовой могилы», хор охотников из «Волшебного стрелка»[15]. И, конечно, «Реве та й стогне…», и «Як пид вишнею…», и «Ой на гори та й жници жнуть…». И, что было уже совсем не по-русски и не по-еврейски, а по-украински, мать учила нас петь не в унисон, а обязательно в два, а то и в три голоса. И пока жив был Костя, мы, собравшись, всегда, бывало, пели.

Вот почему я могу «спиваты украинськи писни», люблю русские и почти не знаю еврейских.

Мозжинка — Москва, март — апрель 1970 г.