Родительский дом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Родительский дом

Случилось так, что о нашем скромном жилище мне напомнили в роскошной барской усадьбе. Напомнили с нежностью…

Кажется, первый раз в жизни я побывал тогда в Узком. Однажды во время обеда вошла женщина, чем-то удивительно напомнившая давние дни. Неужели — Люба Лазарева? Так сказать, бывшая родственница — первая жена моего кузена Бори Гейликмана.

Я осторожно прошел между столиками в тот конец зала, где села она со своим спутником. Подошел так близко, как только допускали приличия в этой увешанной картинами старых мастеров парадной столовой князей Трубецких, где и теперь еще не то что смех, а громко сказанное слово прозвучало бы как пушечный выстрел… Нет, она не торопится броситься мне на шею. Наверное, я ошибся. Ретировался, конечно, также со всей возможной осторожностью.

Вечером в гостиной мы оказались рядом.

— Неужели, Миша, я так изменилась, что вы меня не узнаете?

— Кажется, Люба, я изменился больше, но вы же узнали меня.

— А что ваш милый дом, в котором бывало так весело?

— Ах, Люба, у нас веселье прекратилось со смертью папы.

В самом деле, ведь у нас бывало весело! Более чем скромно, но весело. А впрочем, по тем временам жилье неплохое — две больших комнаты в хорошем доме на углу Пречистенки и Лопухинского переулка, наискосок от Дома ученых.

До революции это был «доходный дом», построенный, как видно, в расчете на довольно богатых жильцов. На площадке каждого из шести этажей — всего лишь по две квартиры, но в каждой из них — по семь-восемь высоких, светлых комнат с огромными окнами, с изразцовыми каминами и лепными потолками — целая анфилада. Такая квартира со всеми мыслимыми в те времена удобствами, конечно, не всякому была по карману. Ее мог снять, например, адвокат, инженер или чиновник, у которого все же не хватало денег на особняк.

После революции дом занимало одно из многочисленных новых учреждений — Желеском. А в 1922 году, когда уже начал ощущаться жилищный кризис, решили потеснить учреждения и освободить жилые дома. Конечно, среди новых жильцов оказалось немало служащих бывшего Желескома, их родных и знакомых.

Так, в квартиру № 4 на втором этаже вселились мы — семья демобилизованного врача, Штенгеры — семья бухгалтера Желескома (в те времена бухгалтер был в учреждении еще лицом значительным), Хитриковы — семья совпартработника и Шалаевы — две сестры, родственницы кого-то из желескомовцев.

Внимание! В восьми комнатах в 1922 году поселились четыре семьи — пятнадцать человек. В силу естественного размножения и нескольких обменов к 1945 году в нашей квартире оказалось уже семь семей — тридцать человек! И на всех по-прежнему одна (правда, очень большая) кухня, одна (тоже вдвое-втрое больше теперешних по площади) ванная комната и одна (обычная, на одно «очко») уборная. Правда, в кухне не было уже примусов, а в ванной — дровяной колонки (еще до войны нам восстановили газ), но не стало и дровяных сараев в подвале — там тоже теперь жили.

Наша квартира отнюдь не была Вороньей слободкой[23] — наверное, потому, что мы — основные ее жильцы — вместе тут выросли. Она была не из плохих «коммунальных» квартир. У нас был один дверной звонок и один почтовый ящик — мы не обвиняли друг друга в покраже газет. И все же…

Но вернемся к тем далеким временам, когда мы были еще детьми.

Получив две комнаты, мы не могли их обставить — у нас не было ничего или почти ничего. Во всяком случае, из мебели. Помню наш переезд зимой двадцать второго. Меня, чем-то очередной раз больного, положили в большой комнате на полу, на куче тряпья.

Потом появилась мебель. Из издательства «Гранат»[24] нам дали отслужившую свой срок канцелярскую, что-то перепало от родных. О покупке мебели тогда никто и не думал.

Но все-таки родители создали две комнаты сообразно прежним привычкам: одна была вроде и кабинет и спальня, другая — и столовая и детская. В кабинете был письменный стол (в тумбах отец держал свои красивые коробочки с лекарствами), продавленный и облупленный клеенчатый диван, полка с книгами, платяной шкаф (переоборудованный из канцелярского), железная кровать с сеткой и чудом уцелевшие «предметы роскоши» — мамины блютнеровское пианино[25] и большой, старинный комод красного дерева, с секретером. С ними контрастировал выкрашенный в белый цвет металлический, на гнутых ножках умывальник — настоящий Мойдодыр. В первом издании Чуковского[26] художник нарисовал как раз такой — и я с удовольствием узнал старого знакомого. Отцу он был нужен для мытья рук во время приема. Но вскоре оказалось, что удобнее всем нам умываться тут, чем ждать очереди в ванной или кухне. Стулья здесь были клееные, с плетеными сиденьями, на которые не разрешалось становиться не только ногами, но даже коленями. Другую комнату определял стол. Длинный, канцелярский, четырехногий, с двумя ящиками. Но нам он служил обеденным. Мама пыталась поставить его к окну, чтобы занимал меньше места, но папа не согласился:

— В столовой стол должен стоять посредине.

И вот он стоял. И как потом оказалось, правильно. Вокруг этого стола садились иногда и двадцать человек. А по стенам теснилась прочая мебель — Костина железная кровать, сундуки, на которых спали мы с Витей (у него — побольше, окованный медью, бабушкин, отпиравшийся со звоном, чем мы оба немало гордились), грубой работы деревенский «посудник» (мы его звали буфетом), еще один канцелярский шкаф, казавшаяся здесь роскошной этажерка, полки которой оклеены красным сукном. Стулья черные, гнутые («венские»[27]). Вечные, неломающиеся (сиденья-то мы, конечно, лет через десять все же продавили!).

Да! Еще был знаменитый «красный сундучок». Обычный дощатый солдатский сундучок с висячим замком. Но в нем хранились скромные сладости, приберегаемые на случай прихода гостей. Нужно ли говорить, что трое парней быстро научились открывать сундучок, не отпирая замка, и запускать руки в заветные пакеты (строго поровну, конечно!). И что эти хищения в один прекрасный день открылись! Но, к нашему удивлению, трепки нам не задали.

— Я живу в воровском притоне! — сказала мама и заплакала.

Я и сейчас вижу ее отчаянное лицо. Ей-богу, лучше бы нам надавали оплеух!

От нас до кухни шел длинный, темный, кривой коридор (тетя Вера говорила, что по нему надо бы ездить на велосипеде). В прихожей у наших дверей отгородили закуток — там по вечерам ожидали папины больные. Родители спали в кабинете, мы трое — в столовой. И мама по ночам приходила посмотреть, не раскрылся ли кто из детей (и тогда, когда «дети» стали почти взрослыми).

Чего у нас никогда не было — это занавесок. За своими огромными окнами-фонарями во втором этаже мы жили буквально как на витрине, но совершенно не сознавали этого. Мы, дети, вообще никогда не видели дома занавесок (во всяком случае, и старшие братья этого не помнили). Отец был врач-туберкулезник и, разумеется, фанатический поклонник свежего воздуха. Форточки не закрывались никогда. Зимой температура не поднималась выше одиннадцати (по Реомюру[28], конечно!).

Не так давно я встретил в гостях одну даму.

— А я знала вашего папу. Меня привели подруги показать ему. Он говорит: «Ну, раздевайтесь», а я ему: «Как же раздеваться в таком холоде?».

— Он, наверное, и сказал вам: «Не хотите раздеваться — идите, откуда пришли!»

— Представьте — почти этими словами!

У нас были кошки. Их любили, особенно родители. Нет, конечно, не той изощренной любовью, какая появляется к животным у бездетных супругов (три варлагана[29] не оставляли места для такого чувства). Просто когда мне было уже девять лет, взяли ангорского котенка. Белый комочек завоевал общие симпатии. Потом стал большой пушистой кошкой Муркой — прямо с картинки из Брема. Кошку признали полноправным членом семьи и от окота нередко оставляли ей одного котенка, так что по большей части у нас бывало две кошки. Родители их по-своему баловали, мы же относились немного суровее (особенно когда надо было их кормить и обслуживать), но тоже любили. Витя, например, очень метко «стрелял» из стеклянной трубочки клюквой, попадая Мурке прямо в нос, причем ягода раздавливалась, а кошка исходила слюной — так ей бывало кисло. А она отличала из нас троих именно Витю, и стоило ему сесть к столу, помещалась, как воротник, у него на плечах. Одно из лучших воспоминаний детства — отец, кейфующий после позднего обеда на своем стуле, с котенком на толстом животе …

И наш дом никогда не оскудевал гостями. Одно из первых воспоминаний об этой квартире — великолепный дуэт тети Раи и дяди Николая Андреевича — очень красивое меццо-сопрано и сочный мощный бас. Под аккомпанемент отца они поют «Горные вершины»[30]. В свободные минуты папа играл и один. У него была какая-то особенно милая, мягкая манера исполнения. Часто приходила Мария Семеновна Шор — родственница знаменитого пианиста Давида Шора. Они с папой играли в четыре руки — не всегда специфически фортепианные вещи, часто — «клавиры» — переложения для фортепиано. Например, шестой квартет Бетховена до сих пор звучит в моих ушах в их исполнении — на фортепиано. Играл папа и с Александром Васильевичем Куприным, который даже посвятил ему один из своих романсов. У нас пел Александр Львович Каченовский, играл ребенком Леня Ройзман и, конечно, Шура Мипоз.

Собирались, бывало, и родственники, и добрые знакомые родителей, а когда мы подросли, то стали приводить и своих друзей. Нам никогда не запрещалось приглашать кого бы то ни было домой — мальчиков или позже — девочек. И это было, думается, весьма мудро — уберегало нас от сомнительных знакомств и «гуляний» вне дома.

Что мы делали, собравшись?

Прежде всего много разговаривали, затевали общие споры — о политике, о литературе, о музыке. Тут бывало «жарко». Особенно сердился иногда папа — он был очень вспыльчивый, но «отходчивый» и добрый, отругав кого-нибудь из нас «на все корки», вскоре начинал «подлизываться», жалеючи.

Танцевали — тут уж «таперили»[31] все, кто мог. Но больше всего играла бабушка — старинные галопы, вальсы, польки… полька-бабочка была как бы нашим семейным танцем. Ее танцевали родители (отец, как многие тучные люди, был очень легок в танце), и мы все трое обучали своих девушек обязательно. А фокстроты и танго бренчали мы с Витей. И, конечно, как в детстве, пели на два-три голоса. Солировать мог только Костя.

Очень любили играть в разные игры — особенно в те, где можно было «представлять», — шарады и «качества». Шарады ставили без сложного реквизита, но очень «натурально». Помню, изображая «отел», мощный Сема Алексеев накрылся одеялом, стал на четвереньки и изо всех сил ревел, пока из-под него не выбрался длинноногий, тощий Боря Гейликман и, пошатываясь, как настоящий теленок на неуверенных ножках, опрокинулся на диван. От смеха покатывались и зрители, и исполнители. Словом, установка была не на то, «чтобы ты не угадал», а на то, чтобы сыграть посмешнее. В «качества» теперь что-то не играют, а было очень интересно угадывать слово, разбитое на буквы, на каждую из которых один из участников изображал какое-нибудь качество человека (скажем, слово «КОТ» — «кокетливость» — «обжорство» — «трусость»). Качество надо было в разговоре раскрыть достаточно, но не слишком уж ясно. В этой игре папа был непревзойден.

В те трудные годы гостей все же принято было угощать ужином, хоть к еде не предъявлялось никаких претензий. Чай бывал «кронштадтский», то есть жидкий-прежидкий, спиртное — только по большим праздникам и то понемногу.

Некоторые гости запросто оставались ночевать — и мы стелили тут же на полу. На полу в нашей столовой ночевала одно время и молодая Костина жена Нина.

Друзья любили наш дом и охотно приводили к нам своих друзей. Так однажды и Боря, которого считали у нас «красной девушкой», появился, помнится — как раз на мое рождение, с миловидной, полной блондинкой (это и была Люба — та самая), и мы поняли, что тут ему, как говорится, и славу поют. И в самом деле, скоро они поженились. Однако ненадолго.

В нашем доме было весело почти до самой войны. Но в последние предвоенные годы тучи кругом все сгущались. Да и поразъехались многие: Витя с Аней, кончив институт, получили назначение в Верхнюю Салду, Боря после аспирантуры — в Йошкар-Олу…

А там — этот гнетущий союз с Гитлером и финская война…

А в октябре сорокового не стало папы. И нашего дома вскоре тоже. Бомба в октябре сорок первого довершила это лишь физически.

Москва, 1 января 1973 г.