Шестнадцатое октября
Шестнадцатое октября
Шестнадцатое октября…
Сегодня спокойный субботний день глубокой осени или даже ранней зимы. Город припорошен снегом. На круглом пруду уже не плавают утки. Брошенный камешек легко скользит по тонкой корочке льда до самой середины, останавливаясь только у опустевшего домика лебедей. По радио говорят, что такие ранние холода были в Москве только в тысяча восемьсот каком-то году.
Но я-то, я-то ведь хорошо помню еще те холода тридцать пять лет тому назад, в 1941 году, страшные не так своей внезапностью, как нашей общей беззащитностью, какой-то, что ли, покинутостью, чтобы не сказать — паникой. Наверное, эти холода остались незафиксированными в мировой метеорологии — некому было тогда думать об этом в Москве и под Москвой, и в сводках метеорологов всего мира стоит, наверное, против Москвы жирный прочерк или другой знак: «сведений нет».
До тех холодов, до того самого 16 октября, мы не верили в возможность оставления Москвы, несмотря на классические примеры 12-го года, ни на тревожные сводки, ни на еще более тревожные слухи, называемые не без юмора ОГГ — «одна гражданка говорила». Мы выходили по тревоге на свои посты на чердаке, с остервенением гасили «зажигалки», тяжело вздыхали при уханьи «фугасок» (тогда еще ни одна не упала на университет). И мало кто мог поверить, что город, что Столица, что сердце России может оказаться в руках фашистов.
Конечно, шла эвакуация, но уезжали пока главным образом оборонные заводы, а также дети и старики. Сказать по правде, в желающих уехать недостатка не было, но многие колебались, а главное — не было почти и возможностей для самовольного отъезда.
В университете составлялись бесконечные списки, и некоторые уже принесли даже вещи и сами дневали и ночевали на факультетах. Но мы, кто помоложе, не относились к этому вполне серьезно. Я, например, включал регулярно в списки большую свою семью — жену, маму, восьмидесятилетнюю бабушку, свояченицу, но уезжать мы не собирались, ясно представляя, в каком положении окажемся в качестве беженцев (слово, уцелевшее еще со времен прошлой войны). И вещи не складывали — только самое необходимое каждый носил при себе на случай, если в дом попадет фугаска.
В ту ночь я не дежурил и вечером мог уйти домой. Шли по опустевшим улицам вместе с Сергеем Даниловичем Сказкиным. Давно уже настал комендантский час, но у нас были пропуска, и потом — мы возвращались с важнейшего совещания, на котором известили, что завтра может быть кое-кто из профессоров сможет уехать. Сказкин был в их числе — и мы на всякий случай простились на Арбате. Но сколько раз уже бывали такие объявления — и я не думал, что прощаюсь с моим начальником, учителем, отцом моего друга, на несколько лет.
— Если бы знать, Миша, где Николка, мы бы с Верой Владимировной ни за что не уехали. Бог с ним и с деканством этим, — сказал он.
А ночью был звонок телефона:
— Идите немедленно на свой объект, — сказал дежурный штаба ПВО.
Который был час? Теперь не помню. Наверное, часа четыре утра. Щипало уши — ударил мороз, а я вышел по-осеннему, в кепочке. На улицах снег, замерзшие лужи.
На истфаке — только дежурные и масса разбросанных, распотрошенных узлов, мешков, чемоданов. В одной из аудиторий прямо на столах устроилась небольшая команда красноармейцев.
— Что тут было! — сказал мне Юлий Чистяков. — Объявили, что все, кто хочет эвакуироваться, должны сами уйти из города по Рязанской дороге. Понимаешь — пешком! А Звавич сказал, что потерял доверие к советской вла-асти! (Замечу в скобках: эти слова стоили потом профессору Исааку Семеновичу Звавичу ссылки и смерти в Ташкенте.)
— А команда вся осталась?
— Как можно, мы дежурные!
Что делать? Инструкций никаких. Мы стали наводить какой-то порядок, освобождать от вещей проходы на случай тревоги.
— А кто это откупорил на дорогу шампанское?
— Косвен, — сказал Юлий. — Понимаешь, хлопнул пробкой, хватил стаканчик и пошел во-от с такой малюсенькой котомочкой!
Марку Осиповичу Косвену было тогда пятьдесят шесть. Спустя года два он женился. Но нам-то, юнцам, казалось, что это — глубокий старик.
Налета в ту ночь не было. Знали ли немцы, что делается в городе? Наверное, не знали.
Еще утром и мы не доперли до всего. Ведь на улицу не выходили. Истфак не так опустел, как казалось сначала. Кто остался в Москве, особенно крепко держались alma mater[104]. Более того. Шли целым потоком с самого утра те, кого мы давным-давно не видели. Так пришел и Ваня Кора, мой однокурсник, уехавший на спецработы еще летом.
— Пойду добровольцем в армию. Бежал-бежал от немцев до самой Москвы. Довольно. Дальше некуда бежать.
Ивану нужно было получить стипендию, а по телефону с ректоратом никак не свяжешься. И я пошел с ним в главное здание. К удивлению, бухгалтерия работала и касса тоже. Но нужна была резолюция ректора.
Проректор Борис Павлович Орлов — массивный, похожий на Деда Мороза старик — как раз выходил из своего кабинета. Тут же в коридоре он подписал заявление Вани.
— А вас прошу зайти, — сказал он мне.
В кабинетике, казавшемся совсем уж маленьким от огромности хозяина, он даже не присел, не снял шубы, не опустил воротника.
— Ну, что вам сказать: дела, сами видите, какие. Ректор сбежал, профессуру вывезли или ушла. Вы как думаете быть? Ваша фамилия, если не ошибаюсь, Рубинштейн?
— Рабинович.
— Еще того чище. Уходите или остаетесь?
— Остаюсь.
— Почему?
— Семья большая.
— Так. Об этом поговорим позже. Сейчас другое. Декан ваш уехал. Зам. уходит. Вас назначаю исполняющим обязанности декана.
— Что вы, Борис Павлович! Я же не преподаватель даже!
— Вы лаборант, — подчеркнул он. — И больше быть некому. Вы должны собрать всех, кто придет, сказать, чтобы держались университета. Работа найдется всем, хоть сию минуту я не могу сказать какая. А пока пусть идут скорее сюда и получают зарплату. Еще одну. А студенты — стипендию. Тоже вторую. Таково распоряжение.
Он вышел, а я поплелся за ним, тщетно надеясь еще хоть на какие-нибудь указания. Но Борис Павлович как будто совсем уже забыл обо мне. Он едва отбивался от множества людей. У двери стоял доцент Мэйман.
— Уйдите! Что вы хвостом за мной ходите?
— Я, Борис Павлович…
— Нет, хвостом! Хвостом за мной ходите! Я уезжаю сейчас в Наркомпрос и о вас не забуду.
Орлов спустился к подъезду, сел в машину — и мне показалось, что его маленькие в железной оправе очки ободряюще сверкнули в мою сторону.
Старик уехал, а я пошел на истфак и сделал, как он велел. Люди приободрились, стали приводить в порядок дом, подняли, где можно было, маскировочные шторы — и серенький свет осеннего дня, пробившись в окна, тоже не ухудшил настроения. Удивительно, как держались люди за обыденные свои занятия — как будто в них было спасение от немцев и, главное, от самих себя, от внутренней потерянности и боли.
Пришла наша буфетчица и затопила титан. В печах потрескивали дрова: их у нас было много — затащили еще давно стропила от разобранного рядом дома. Все были на местах, и мне можно стало на часок сходить домой.
Улица Герцена почти пуста. Но, выйдя на бульвары, я впервые понял, что происходит в городе. По кольцу шли перегруженные донельзя, обвешанные людьми и узлами трамваи. Автомашин не было (как оказалось, все, кто мог, уехали на них еще ночью). Навстречу мне бежала разгоряченная, несмотря на холод, взбудораженная толпа — и каждый почти нес или вез какие-то пожитки. Попадались и кошки, и фикусы, и, конечно, швейные машинки — словом, все, что может схватить в отчаянии человек. Старики и старухи надрывались под тяжестью огромных, развалившихся узлов, таща их вдвоем-втроем. Все двигалось на Восток — к вокзалам, к Таганке, к Рязанской дороге, останавливаясь на заторах, переругиваясь, толкаясь, окончательно теряя голову. Это был единственный день за многие годы, когда не работало наше метро. У входов на станции стояли наряды милиции и комендантские патрули. «Закрыто», — прочел я надпись мелом наискось через дверь станции «Дворец Советов». Как мы узнали потом, вагоны метро тоже повезли эвакуированных далеко на восток.
Но дома паники не было. Женщины, включая бабушку, не изменили решения остаться. Побывали уже на улице, успокоились видом пушек, которые стояли где-то на площади. Заходил Костя (он дежурил неподалеку в своем институте) и тоже их успокоил.
Когда я шел обратно, ехать еще ни на чем было нельзя, но бегущих на улице стало меньше. То есть еще достаточно, но кое-кто и возвращался. Возле истфака густо пахло гарью. По улице летала копоть.
— В чем дело?
— Жгем личные дела, — сказала наигранно веселым голосом Кира Попова. — Благо у нас и печи растоплены. На! Твое дело мы тоже сожгли, но вот тебе на память школьный диплом твой. Распорядились строго-настрого. Все карточки, все дела, все, что может немцам пригодиться!
Почва ушла из-под ног. Значит, все-таки ждут немцев!
Вскоре нас навестил и сам Божков — секретарь университетского парткома. Маленький, худенький, желчный, коротко стриженный, в тогдашней полувоенной партийной одежде, с маленькой кобурой на боку.
— Жжете? Правильно! Смотрите, не оставьте чего! Аты (это мне) пойди к Агибалову, узнай: когда сдавать множительные аппараты. Головой за них ответишь! — и ушел.
— Если бы мне пистолет, — сказал Юлий, — я бы или стрелял в немцев, или уж не показывал его всем.
Были и другие разговоры. Например, как утром выскочила из кабинета ректора Бутягина его секретарша Галя:
— Алексей Сергеевич улетел, а как же масло-то!
Оказывается, ректор в такой спешке эвакуировался на персональном (как говорили) самолете, что позабыл заготовленное ведерко с топленым маслом. Вот забота-то! И раньше его не очень любили, а этот «патриотический» поступок совсем лишил профессора популярности.
Я поплелся в спецотдел, к Агибалову (уже в то время проявилась ненавидимая мною в себе исполнительность). Увидел плотную фигуру, черную с проседью голову начальника спецотдела внизу и долго бежал за ним по лестнице, спрашивая, что велел Божков.
— Ах, товарищ Рабинович! Не о пишущих машинках надо заботиться! О людях! О людях!
Нет, не может быть, чтобы ждали немцев!
Так между надеждой и отчаянием и прошел этот едва ли не самый тяжелый в моей жизни день.
Москва, октябрь — ноябрь 1976 г.