ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ
ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ
Зеленая улица, вся в мохнатой траве, будто вывернутая наизнанку зеленая шуба. Кадки под застрехами, до краев налитые спокойной и темной водой: одни прикрыты дощатыми покрывашками, другие — просто кружочками неба. Но подойди поближе — кажется, и не прикрыты вовсе, просто налиты небом. Наклонись и погляди: оно и там синее-синее, только еще бездонней. И облака где-то глубоко внизу, только еще белее, чем в вышине над тобой.
Помнишь?
Вылизанпые дождями заборы. Завалинки. А по завалинкам, ровно мячик, обмокнутый в золото, катается «солнушко». И что ни окно — то глядится на улицу «Ванька мокрый»: красные бальзаминки с мясистым прозрачным стеблем — в горшках, в старых кастрюлях, в лопнувших чугунках.
Деревянный, обшитый в елочку дом, которому хочется поклониться земным поклоном. Ему все еще, поди, снится детство моих сыновей. Как и мне…
Детство. Пока принадлежит нам самим, мнится вечным дивом без конца и края. А станет детством детей наших — вдруг обернется недолговечным огоньком спички: не успело зажечься, посветить — ан уж и пальцы обжигает.
Вот и не заметил, как минуло твое, а попробуй охвати памятью все целиком! Не могу. Лишь отдельные кусочки, как разноцветные стеклышки в ярко-зеленой траве.
Первый твой конфликт с братом Егором… Этого ты запомнить еще не мог.
Время около полудня. У мамы стирка, а от твоей качалки не отойти: скандалишь, крутишься с боку на бок. Поручила Егору покачать с полчасика. Он качает. Лицо недовольное, осуждающее: как это можно скандалить так долго? Попробуй втолковать ему: какой, мол, с тебя спрос, если едва годик минул. А ему скоро четыре.
Ты скандалишь. Егор качает. И все больше сердится, наверно. Р-раз — д-вв-а… Р-раз — д-вв-а…
Впрочем, как он там качал, не видел никто: мама стиркой занята в кухне. И вдруг слышит какой-то шум в комнате, будто падает что… И густой — потому что дуэтом ? рев. Метнулась в комнату. Ты ревешь на полу во всю силу своих легких: ушибся. Ревет Егор от испуга. И мама, заставшая все это, заплакала тоже.
А второй ваш конфликт, наверно, ты помнишь. Из-за дров.
Мы запасали их летом. Вывозили из леса к дому, и тут я за лето испиливал их лучковой пилой. Один. Раскалывал, складывал в поленницу… А в то лето пилой завладел Егор; ему шел тринадцатый:
— Папа, теперь пилить буду я. Не думай — управлюсь.
И действительно управлялся. Только самые толстые чурбаки я не позволял ворочать. Но и это он вскоре ухитрился делать сам — «не пупом, а умом». Приспособил обрезки жердей вместо рычагов и так наловчился в этом дровяном ремесле-, что за день успевал разве чуточку меньше моего. Стоит, орудует лучком — до пояса голый, глаза блестят, лоб и уши в смоле, а по спине, кофейной от загара, мраморные разводы — пыль с потом перемешалась.
А тут как-то пилой завладел ты. Потихоньку. Навалил нетолстый кругляш на козлы — и пошла работа. Но на звук пилы выскочил из дома Егор…
Я застал вас в схватке. Вцепившись в лучок, вы сопели и топтались возле козел, никто не собирался уступать.
— Кто позволил? Кто позволил? — твердил Егор, отдирая тебя от лучка.
Ты не отдирался. И все тянул пилу иа себя, повторяя сквозь уже подступающие слезы:
— А ты что за барин? Каждый день все ты да ты! Пусти! Я тоже буду.
— Кто позволил?..
— Пусти!..
Я вышел в самую пору: уже всерьез пахло дракой, за которую, если б и состоялась, вряд ли стоило бы наказывать — повод уж больно благородный. Просто я попытался вам втолковать, что работа — святое дело, что надо все сообща и в согласии, и тут же предложил разделение труда.
С того дня вы оба ходили перепачканные смолой, потные, пыльные и счастливые.
Кажется, именно с того дня между вами и установились те благотворные отношения, в которых, кроме кровного родства братьев, очень скоро пробились начала будущей — мужской — дружбы. Впрочем, зарождалась она еще раньше — в игре.
Егор обожал автомобили. Из игрушек признавал одно — автомобиль. Из книжек — только про автомобили. В четыре года уже просто не существовало неизвестных ему автомобильных марок — мне и половину не запомнить. Как-то, не дозвавшись его к обеду, мы ушли на розыски и набрели на нашего «автомобилиста» в соседнем квартале. На взгорке стоял военный студебеккер. Под ним лежал на спине шофер — разбирал задний мост. А рядом, на боку, подперевшись локтем, расположился на травке Егор. Весь в солидоле, он принимал от шофера болты и гайки. И сиял от счастья и гордости. Потому что не представлял блаженства выше, чем — любой грязноты! — возня с машинами. Ими он грезил. Вдруг пустая тарелка за обедом превращалась в баранку. А то носился по улице, крутя перед собой поржавелую крышку от старой кастрюли: урчит, фыркает, бибикает. Передалось и тебе…
Я соорудил вам из фанеры большую кабину — пусть поменьше, чем у грузовика-трехтонки, но в ней вы свободно помещались вдвоем. С дверцами, с ветровым стеклом, точнее, с местом для стекла, с капотом, с баранкой. Да еще с мягким сиденьем внутри, которое можно вынимать, если случится залезать под машину при всяких там дорожных ремонтах. Правда, не было у вашего грузовика ни колес, ни кузова, но то уже сущие пустяки — было б воображение.
Комната — это тракт. Посредине кабина. Егор садится за руль, хлопает дверцей, говорит строго:
— Поторопись, а то уеду. Ты послушно торопишься, хотя твердо знаешь: никуда он без тебя не уедет — во-первых, будет отчаянный рев, во-вторых, шоферу без грузчика не житье, а сущая мука. Ты забираешься на сиденье рядышком. Рукавом протираешь воображаемое стекло (кто, кроме тебя, позаботится о шофере!). Шофер Егор дает газ, урчит что есть мочи. И вы мчитесь по тракту. На подъемах, когда мотору особенно тяжело, урчать разрешается и грузчику. Но бибикать может только шофер.
Потом вдруг у вас что-то ломается: лопается шина, летит задний мост или кончается бензин. Тогда и начинается самая что ни на есть романтика — утомительный ремонт «среди дороги и ночи». Вы накачиваете колесо, возрастающая упругость которого проверяется ударом Егоровой пятки в крашеный пол. Или разбираете и чините тяжелый и грязный задний мост. Или меняете рессору. Потом Егор копается в моторе, а ты из кабины должен подсасывать бензин…
Все всерьез.
— Гоша, ты можешь остановить ненадолго автомобиль? — спрашивает из кухни мама. — Если можешь, останови и поди сюда на минутку.
Крикнув: «Погоди, только вот откачу к кювету!» — Гоша останавливает свой грузовик, но мотор не выключает. Пересаживает тебя за баранку и говорит:
— Держи вот так. Не спускай с тормозов. Сумеешь?
— Сумелю, — покорно отвечаешь ты. И сидишь за баранкой. Нажимаешь на тормоз, как велено. И неистово урчишь, изображая нетерпение мотора.
Иногда на помощь прихожу я — если взаправду заело педаль, свернулась баранка или еще там что. Я уже, так сказать, ремонтная база. И главное — даже на секунду не утратить иллюзию взаправдашнего дела.
— Смотри там, — говорю Егору, — не включи мотор, не то руку мне придавишь.
— Не бойся, не маленький, — степенно отвечает он.
Или тебе говорю:
— Перекрой краник, а то бензин капает.
И ты, с серьезным лицом и даже лоб наморщив (туговато крутится этот самый краник!), поворачиваешь воображаемую ручку и спрашиваешь:
— Ну как, теперь не капалет?
Это не игра, это работа. И это великое счастье, потому что работа становится неотступным делом самого детства.
Потом она обернется для Егора призванием.
И не из нее ли (кто знает!) сложится позже главное убеждение твоей жизни, что человек должен уметь все?
Твоя первая школьная зима. Путь до школы не близок — в центр поселка. Мы боимся, что ты, от рождения склонный к болезням, остудишься на льдистом ветру — помнишь, какие там ветры бывали? А еще боимся, что заманит поселковый пруд — побежишь по льду да провалишься. И наказываем настрого: сразу из школы — домой, и на пруд ни шагу.
Но вот тебя почему-то долго нет с уроков. Ждем час, ждем полтора… Находим, конечно, на пруду. Видим издали: поднимаешься по береговому склону, в охапке огромный кусище льда. Раскраснелся. Отдуваешься. И шагаешь, шагаешь в кручу. Дотащился до кромки спуска, лихо оседлал льдину и — вниз, только звон пошел.
Ты не знал, что мы уже на берегу. Выглядишь виноватым, но в глазах, в улыбке — гордость: доказал мальчишкам, что можешь, как они.
…Закрою глаза и, как сейчас, вижу: из алой мглы мне навстречу взбирается по береговому склону счастливый от усталости мальчонка с большущей краюхой льда в охапке. В ту первую школьную зиму ты часто болел. Бронхоаденит. Воспаление легких. Потом опять. Потом еще и еще раз… Без конца.
Помню озабоченное лицо врача у твоей кровати. Это Петр Федотыч, врач поселковой больницы и чудеснейший человек. Помню набухшие тревогой ночи, когда ты был положен в больницу, и мама — там, с тобой вместе. Сколько было таких ночей!.. Но не помню страшнее той, дома, когда вдруг начал тебя душить кашель. Помню полные ужаса твои глаза, ручонки, протянутые к маме. Ты обнял ее судорожно, в отчаянном страхе. Обнял и припал к плечу, бессильный, задыхающийся, жаркий, как банная каменка. Так припадают к последней надежде.
Приступ миновал так же внезапно, как и наступил. Ты вздохнул облегченно и закрыл глаза. Все так же обнимая маму за шею, головой на мамином плече.
Все прошло. И теперь я страшные те дни, нескончаемую боль за твою судьбу, за самою жизнь твою вспоминаю, как вспоминают годы большого счастья. Потому что тревоги — это изнанка надежды. Потому что это счастье: обладать правом на тревогу за живых.
Мне кажется, ты уже понимал, как мучаются, как переживают за тебя родные. И потом, как подрастал, все резче и резче, все явственнее обозначалось в тебе вот это: чем тяжелей самому, чем неотвязнее хворь — тем бодрее и веселей старался ты выглядеть. И всегда спешил успокоить маму:
— Ну правда же, мамача, ну верно же, ничего не болит!
Это останется в тебе навсегда — умение прятать боль. И физическую и душевную. «Казаться улыбчивым и простым…»
А сперва-то, сперва-то, едва начал ходить — не парень был, а сущая «сдриколючка». И все требовал внимания к себе. Занята мама — ты идешь в комнату к тете Тате и бабушке Сясе и заводишь:
— Баба, по-хо-дим… Татя, по-хо-дим… Похо-дим… По-хо-ди-и-им…
И так трудолюбиво, так настойчиво окал — «по-хо-о-о-дим!» — что никак нельзя было отказать. Брали за руку, и ты — аж корпус внаклон — мчался, будто заправский скороход, мчался все равно куда, лишь бы двигаться:
— По-хо-дим… по-хо-дим…
Но если уж чего не захочешь, то шабаш. Когда же настаивать пытались на том, что ты решительно отвергал, пронзительно твердил одно:
— Плехо тя-ак! Сябака тя-ак!
«Плехо» и «сябака» выражали вершину упрямства и гнева.
Но то в самые ранние годы. А как начал ходить в школу, появились мягкость и ласка. И особенно — к черному, из мятого плюша мишке. Ты укладывал его рядышком на подушку и, прижавшись щекой к нему, упоенно слушал «на соник» Гайдарову «Военную тайну», которую я читал тебе…
Все это теплая, живая земля твоего детства.
Разноцветные стеклышки в ярко-зеленой траве. Ты насобирал их полную коробку — зеленые, красные, синие. И желтые, через которые даже туча виделась солнцем. И такая разная, такая сама на себя непохожая была, если глядеть через них, земля. Непохожее небо. Синее. Зеленое. Красное. Удивительный, через мимолетные пустяки раскрывающийся мир. В нем все впервой, все открытие.
Летний день. Жарко и тихо. В огороде меж грядками солнце взапуски гоняется за рыжей двойной макушкой. А макушка нагнется к лиловому цветку на картошке, и цветок качнется, подмигнет оранжевой серединкой да тут же и заслонится другим, тоже лиловым. И пока решаешь, какой из цветков достойнее твоего внимания, мама выдернет один — медуничку. Ты удивлен, ты еще не можешь понять: за что ей такая судьба? Тоже цветок ведь…
То нырнет макушка в зеленую кипень огуречной грядки. Приподняв лопушистые листья, ты замрешь над маленьким желтым огоньком — цветком на ершистой, в колючках, крохотной завязи. И вдруг откуда-то сверху упадет на ладошку тебе алый лепесток мака. Лепесток весь в темных прожилках, он трепещет и дышит, будто погасающий лоскуток пламени. И вдруг ты сразу поймешь, чему оно сродни, это живое и нежное; на растопыренных пальцах поднесешь к глазу и прищуришься — взглянуть через лепесток на солнце. И долго-долго не можешь понять, почему это ни солнца не видать, ни неба через маковый лепесток — ведь он же такой тоненький, такой живой и красивый…
А потом сентябрь. Через рванину прорех в мокрых облаках только изредка пробрызгивает осторожным теплом на озябшую землю солнышко. Земля в огороде голая и черная. Жмутся к межам островки пожухлой ботвы. Мы докапываем картошку. Егору уже дозволено носить понемногу, тебе— только собирать. И ни одного клубня не пропустишь, всякий надобно разглядеть и с той стороны, и с этой — на что похож. И каждый — диковинка: то «кота» найдешь, то «коровью голову», то…
— Мама, папа, Гоша, глядите — гусь!
И впрямь. Здорово смахивает на жирного гуся развалистый клубень.
И зима… Теперь солнце глядится в окна, присев на корточки — еле-еле высовывается, и то самой маковкой, из-за железной крыши напротив. Ты щуришься от слепящего зимнего света, но отвести глаза невозможно, не оторваться от дива морозной росписи на стекле. Горит, переливается, манит…
И мне не оторваться от него — солнца твоего детства.
Все наплывает и наплывает самое дорогое: твои свидания с тем солнцем. В самоцветах морозной росписи на стекле. В снеговой лужице возле дома, в которую окунулось и озорует, прямо в глаза забирается. В огородной борозде, где оно припекает стриженую макушку. В пламени заката, выплеснутом на края фиолетовой тучи…
Обрывки заповедного сна, от которого жаль пробуждаться…
Вижу наш городской двор. Во дворе за гаражом двухоконный домик, там живет сторож. На завалинке под закатным солнцем искорками переливается рыжеватый ежик летней твоей стрижки; вы с Егором вечно крутитесь возле гаража, а если там никого нет — возле сторожа, дяди Леши Цаплина. Он «кормит» вас байками про солдата, которого черти пригласили в ад — навести там порядок. Тем и примечательны его байки, что, нигде не начинаясь, никогда не кончаются. А ты приметил: над его головой на самом свесе крыши кирпичина нацелилась прямиком в дяди Лешино темя. Предупреждаешь на всякий случай:
— Дядя Леша, кирпич-то на голову упадет.
— Упадет, дак состукат, — отмахивается дядя Леша: неохота отвлекаться от своей байки.
И солнцу, видать, неохота прятаться: висит и висит над реденьким гребешком забора, вроде тоже слушает.
Очень оно прилипчивое, это солнце сыновнего детства. И потом, позже, оно будет повсюду послушно и дружелюбно катиться за тобой, оставляя драгоценные следы, свет и тень, на твоих рисунках — беглом карандашном наброске, прозрачной акварели, этюдах с живым и сочным мазком:
белогривое облако над водой;
березка у осенней воды, наморщенной ветром, и в желтых прядях ее — ветер и солнце;
клубящаяся над горизонтом туча, а за ней — чистое, вымытое солнцем небо;
городские крыши, увиденные с чердака нашего дома, они припорошены первым снегом и будто без солнца, но вглядишься — на них оно отдыхало вчера перед закатом и опять придет сюда вскоре, как только схлынет вон та туча, переливаться искрами по этому легкому и чуткому снегу…
Но нет, это солнце уже твоей юности. И совсем не много теперь до того дня, когда встанет из туманной дымки твое военное солнце и я прочту про оранжевый диск, в котором, как в окне, увидел ты силуэты людей. Вот уж ты и солдат…
А мне подольше хочется побыть возле того, детского твоего окна в самоцветах морозной росписи.
Помню, в какую-то из твоих ранних зим повадится на ветку черемухи за окном юркая синичка. Сперва для тебя она просто птица. А потом, позже, когда мама станет читать тебе, сваленному в постель очередной хворью, книжку про Зиньку — синичку, прилетавшую к людям поесть и обогреться, — та впервые увиденная близко пичуга вдруг покажется тебе чем-то очень своим и близким.
— Мамача, мамача! Смотри — Зинька! — Это солнечным утром, поднявшись в кровати, ты увидел синичку у самого стекла.
То было первое утро наступавшего выздоровления. Помню твои глаза и твою улыбку. Там, за окном, тебе открылось живое — всего-то крупинка того солнечного мира, который просто никому не нужен без этого взъерошенного комочка жизни, крохотного и беззащитного, о котором кто-то должен позаботиться. Зинька…
И станет привычкой — вечерами, уже из-под одеяла:
— Мамача, почиталь мне, пожалульста, про Зиньку.
В десятый… В двадцатый раз… В двадцать шестой…
И станет привычкой — по утрам первый взгляд в окошко. Не дожидается ли там она? И сколько радости, если сквозь проталинку на стекле ответно сверкнет черный птичий глазок!
А научишься мастерить — появится самодельная, из фанеры, кормушка за форточкой. И десятки довольно-таки драчливых Зинек станут стукотеть по фанере носишками, шустро склевывая вкусные крошки. А одна будет подскакивать к стеклу ближе всех и поглядывать глазком-бисеринкой в комнату: где он там, мой не знакомый пока, но добрый?..
И кто знает, не она ли, не та ли самая прилетит на наш городской балкон в ту зиму, когда ты уедешь из отпуска обратно в часть? Долго будет скоблить коготками, скользя по железному подоконью и заглядывая в стекло, будто вот-вот спросит: «Ну где же он? Позовите…»
И в солдатском конверте полетит к тебе мамина строка с чудесным запахом детства: «Знаешь, сегодня к твоему окошку прилетала Зинька…»
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ
ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ Зеленая улица, вся в мохнатой траве, будто вывернутая наизнанку зеленая шуба. Кадки под застрехами, до краев налитые спокойной и темной водой: одни прикрыты дощатыми покрывашками, другие — просто кружочками неба. Но подойди поближе — кажется, и не
Письмо шестнадцатое Кустарный музей. «Ушедшее»
Письмо шестнадцатое Кустарный музей. «Ушедшее» Графический объект16 На следующее утро нам пришлось отложить нашу поездку за город, так как за ночь выпало так много снега, что ехать не только на автомобиле, но даже на саночках-беговушечках нечего было и думать. Намеченную
Письмо
Письмо Как-то у нас в Союзе молодежи ребята подняли дикий шум:— Безобразие! Скоро годовщина революции, а такое творится! Прямо как при царском режиме!— Что случилось? В чем дело?— Понимаешь, по всей Москве портреты буржуев развешаны. Морды здоровые, гладкие, в глаз
XII. Два письма к сестрам о Риме. - Третье письмо к ученице: о Германии, о Петербурге, о римских древностях, о романических происшествиях в Риме. - Четвертое письмо к ученице: о болезни графа Иосифа Вьельгорского, опять о Германии, о Гамлете и Каратыгине. - Отрывок из дневника Гоголя: "Ночи на вилле
XII. Два письма к сестрам о Риме. - Третье письмо к ученице: о Германии, о Петербурге, о римских древностях, о романических происшествиях в Риме. - Четвертое письмо к ученице: о болезни графа Иосифа Вьельгорского, опять о Германии, о Гамлете и Каратыгине. - Отрывок из дневника
XV. Болезнь Гоголя в Риме. - Письма к сестре Анне Васильевне и к П.А. Плетневу. - Взгляд на натуру Гоголя. - Письмо к С.Т. Аксакову в новом тоне. - Замечание С.Т. Аксакова по поводу этого письма. - Другое письмо к С.Т. Аксакову: высокое мнение Гоголя о "Мертвых душах". - Письма к сестре Анне Василье
XV. Болезнь Гоголя в Риме. - Письма к сестре Анне Васильевне и к П.А. Плетневу. - Взгляд на натуру Гоголя. - Письмо к С.Т. Аксакову в новом тоне. - Замечание С.Т. Аксакова по поводу этого письма. - Другое письмо к С.Т. Аксакову: высокое мнение Гоголя о "Мертвых душах". - Письма к сестре
XVI. Второй приезд Гоголя в Москву. - Еще большая перемена в нем. - Чтение "Мертвых душ". - Статья "Рим". - Грустное письмо к М.А. Максимовичу. - Мрачно-шутливое письмо к ученице. - Беспокойства и переписка по случаю издания "Мертвых душ". - Гоголь определяет сам себя, как писателя. - Письмо к учени
XVI. Второй приезд Гоголя в Москву. - Еще большая перемена в нем. - Чтение "Мертвых душ". - Статья "Рим". - Грустное письмо к М.А. Максимовичу. - Мрачно-шутливое письмо к ученице. - Беспокойства и переписка по случаю издания "Мертвых душ". - Гоголь определяет сам себя, как писателя. -
XVII. Письмо к С.Т. Аксакову из Петербурга. - Заботы о матери (Письмо к Н.Д. Белозерскому). - Письма к С.Т. Аксакову о пособиях для продолжения "Мертвых душ"; - о первом томе "Мертвых душ"; - о побуждениях к задуманному путешествию в Иерусалим. - Письмо к матери о том, какая молитва действительна.
XVII. Письмо к С.Т. Аксакову из Петербурга. - Заботы о матери (Письмо к Н.Д. Белозерскому). - Письма к С.Т. Аксакову о пособиях для продолжения "Мертвых душ"; - о первом томе "Мертвых душ"; - о побуждениях к задуманному путешествию в Иерусалим. - Письмо к матери о том, какая молитва
30. Шестнадцатое ноября 2009 года
30. Шестнадцатое ноября 2009 года Сергей переживал этот кошмар наяву, а мои дни проходили словно в полузабытье. Особенно невыносимыми были субботние утра. Я просыпался рано и смотрел, как Елена спит рядом в большой и уютной постели. Возле нашей кровати было окно, а за окном —
ГЛАВА 23 1977 год. Обращение к избранному президенту США о Петре Рубане. Обыски в Москве. Взрыв в московском метро. Письмо Картеру о 16 заключенных. Инаугурационная речь Картера. Вызов к Гусеву. Письмо Картера. Аресты Гинзбурга и Орлова. «Лаборантка-призрак». Дело об обмене квартиры. Арест Щаранско
ГЛАВА 23 1977 год. Обращение к избранному президенту США о Петре Рубане. Обыски в Москве. Взрыв в московском метро. Письмо Картеру о 16 заключенных. Инаугурационная речь Картера. Вызов к Гусеву. Письмо Картера. Аресты Гинзбурга и Орлова. «Лаборантка-призрак». Дело об обмене
Письмо к N
Письмо к N …Вы очень интересно написали о трансформации интеллигенции за последнее время. Но мне кажется, что интеллигенция, если, как Вы пишете, за этим понимать мыслящего, образованного человека, всегда была конформистична.Для меня интеллигент – это человек, для
Письмо
Письмо Красивым кажется всё, на что смотришь с любовью. Кристиан Моргенштерн Я сидел в Ленинской комнате в пятницу вечером и писал «конспект на родину». «Здравствуйте, дорогие родные! У меня всё хорошо»… Блин, а что дальше? «…чего и вам желаю». Правильно. Глубоко и ёмко по
Шестнадцатое октября
Шестнадцатое октября Шестнадцатое октября…Сегодня спокойный субботний день глубокой осени или даже ранней зимы. Город припорошен снегом. На круглом пруду уже не плавают утки. Брошенный камешек легко скользит по тонкой корочке льда до самой середины, останавливаясь
Письмо
Письмо В письме Вашем Вы сообщаете о новых Культурных начинаниях. Радостно слышать, что и в наши отемненные, напряженные дни возможны новые труды на поле просвещения. Напряженность текущих дней понуждает особенно четко различать людей по их внутреннему
Письмо шестнадцатое: ГОЛОД
Письмо шестнадцатое: ГОЛОД Не иначе как после настоятельных советов туберкулезного доктора Бенклияна мою кроватку, уже не "гробовидную", а обычную железную, стали иногда, в теплые вечера, выставлять на воздух — в "проходик" (придется тебе снова глянуть на план Двора на стр.
III. Письмо
III. Письмо Первая заочная встреча – 6-ти лет, первая очная – 16-ти.Я покупала книги, у Вольфа, на Кузнецком, – ростановского Chanteclair’a, которого не оказалось. Неполученная книга, за которой шел, это в 16 лет то же, что неполученное, до востребования, письмо: ждал – и нету,