ПИСЬМО ПЕРВОЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

«Человек — это мир человека»

Карл Маркс

…И вот тебя уже нет.

Я все никак не могу постигнуть значение этих слов — уже нет. Все есть, все осталось прежним, разве только чуть постарело. А ты… ты даже не постарел ни на день, тебя просто нет больше.

Но что значит нет?

Всего несколько часов назад ротный почтальон унес в стопке конвертов вот это твое письмо:

«Татьянка, родная моя! Два слова. Спешу очень: ждет машина — опять еду работать. Ты вправе обижаться, что недополучила, как у нас говорят, «письменное довольствие»… Я не мог написать и сегодня пишу очень коротко, но ты не очень ругай меня. Ночка обещает быть веселой — работы хватит. Сейчас оденусь потеплее и — в степь. До утра надеемся кончить, тогда день будет свободным, а значит — жди письма.

Извини, спешу. Целую крепко, моя родная.

Твой Сашка».

Всего несколько часов назад…

Ни ты, ни почтальон, ни командир — никто не знает, что случится утром.

И она, кому эти строки, тоже не знает про завтрашний ветер и потому спокойно отложит письмо, которое начала той же ночью, когда писал свое ты.

«…Сейчас стояла у окна и смотрела в ночь. Любимый мой, а ночь прекрасна, я только сейчас поняла это, о боже, какая я еще глупая! На небе столько звезд, но на этом небе есть и наша счастливая звезда, только ее нужно найти, и мы найдем ее обязательно. Сегодня слушала «Реквием» Кабалевского. Любимый, это чудо. Как я жалею, что ты не мог слушать рядом со мной…»

На этой строке, вновь переживая чистоту и боль «Реквиема», и отложит она письмо. Рядом с величием скорби об ушедших даже крупинка своего счастья обретает удивительную весомость.

Утром она добавит всего три строчки:

«Вчера не хватило сил дописать. День сегодня обещает быть теплым. Да, совсем весна, только не хватает подснежников…»

Она опустит конверт по дороге в техникум. И письмо пойдет к тебе, хотя идти ему будет уже некуда… Последняя, светлая нота «Реквиема».

И почти в тот же час пойдет ему навстречу твое. Они где-то промчатся мимо друг друга в двух встречных поездах, так и не узнав, что встретились. И — что оба опоздали на целую жизнь.

Мы привезли тебя в твой родной город, чтобы всегда была рядом земля дорогой могилы. Теперь это самое священное место на Земле, где можно, забыв про все и обо всем помня, преклонить колени и, не сдерживая слез, произнести дорогое имя. Имя, двадцать лет остававшееся моим будущим. Имя, ставшее теперь моим прошлым.

Я не знаю почему, но здесь, в минуты свидания с тобой, мне на память приходят одни и те же слова: «А у нас дома воды сколько хочешь…» Дальний путь пробегают они — из твоего детства.

Жаркий, помню, безоблачный был день, когда мы приехали в город с тобой и Егором (брата твоего нужно было показать врачу). Оставив тебя у знакомых, мы втроем — мама, Егор и я — отправились по делам. Без нас ты захотел пить, но воды спросить постеснялся. Только когда вовсе невтерпеж стало, придумался у тебя этот «хитрый боковой ход» — прихвастнуть для ясности щедротами родного дома, где всего вдоволь и который не сравнить ни с каким другим в целом мире.

— А у нас дома воды сколько хочешь, — с достоинством проговорил ты, трехлетний дипломат, и покосился на кувшин поодаль.

Тебя поняли и напоили. А после рассказывали нам, и все мы смеялись.

Смеялись… Но вот лицу жарко от слез. «А у нас дома воды сколько хочешь…» — повторяю эти слова, простые, как жажда.

Я склоняюсь к теплой и влажной — живой земле. Прохладные листья коснутся моего лица — и почудится: это трогают меня твои руки. Будто спросить хочешь: «Ну, как вы тут… Как она у вас, жизнь, без меня? Все еще, поди, не привыкли?» А я мысленно отвечаю все теми же словами: «…Воды у нас дома сколько хочешь».

Как хорошо, как славно было бы, если б жизнью можно было напоить человека досыта!

Чем больше я думаю об этом, тем упорнее мое сопротивление горю, тем неотступнее мысль, что ты жив, служишь в армии и даже в отпуск приедешь скоро. И тогда я, зная теперь, как и отчего все случится, сумею предостеречь.

А ты выслушаешь и скажешь:

— Разве это не смешно?

Любимая твоя фраза…

Вот вспомнил ее, и от этого еще крепче мысль, что ты живой и я могу с тобой говорить, могу писать тебе эти письма. И пошлю. И тебе передадут в руки.

Я даже знаю, как это будет.

Ты выходишь из казармы, и тебя окликает ротный ваш почтальон, его тоже зовут Сашкой. Он машет издали: «Сашка, тебе! Из отчего дома-а!» — и бежит навстречу. И ты бежишь тоже. Распечатываешь конверт, и я вижу твою улыбку, от которой мне самому всегда хочется улыбаться и говорить людям самые прозрачные и бережные слова — полные надежды, как те, что прочел я в одном из писем твоих к Татьянке:

«Понимаешь, все еще будет!»

И я твержу это про себя: понимаешь, все еще будет! Все будет — потому что тебе пока только двадцать лет.

Двадцать лет… Сколько раз надо прожить этот срок, чтобы не показался мгновением? Если б мог, очертя голову кинулся б я сейчас в то майское утро первого послевоенного года. Ты не можешь его помнить: рождаясь, человек еще не знает величайшей из своих радостей — что он уже есть.

Утро накануне того часа, когда мальчишка с рыжим двойным вихром на макушке пронзительным криком заявит о себе миру. И люди станут говорить про эту двойную его макушку:

— Счастливый, стало быть, — два века проживет.

Слова, в которые я поверю…

Так свежо, так отчетливо вижу я то утро, словно гляжу сквозь тихую родниковую воду.

Небо в легких облаках, с алым росчерком на востоке. Знобящий рассветный холодок, мокрое от росы больничное крыльцо. Три километра пешком через весь поселок — и четыре ступеньки, показавшиеся высотой с гору. Больничная дверь, за которой только что скрылась она, кому ты скажешь потом твое первое слово — мама…

В то утро Земля разбогатела еще одной жизнью. Мир потеснился — впустить. И склонился над лобастой твоей головенкой, утренний и тихий. Без пушек.

Двадцать лет.

И вот другое утро, декабрьское утро шестьдесят шестого: ты приедешь в свой краткосрочный — за безупречную службу — отпуск.

Мы ждем этого утра.

Егор обнадеживает:

— Вот увидите, скоро Санчес приедет. Увидите…

— Да почем ты знаешь?

— Знаю. Не первый раз замужем. Ждите.

Егор сам недавно вернулся из армии и твердит это с первого дня, едва успел появиться дома. Притом — с видом бывалого солдата, которому известны какие-то неведомые нам течения армейской жизни.

Морозное утро. Сквозь стылые, будто молоком облитые стекла не разглядишь ничего. Слышно только, как хрустит декабрь — весь насквозь: хрустит снег на улице под ногами, под колесами; хрустит воздух под крыльями галок; кажется, даже дым из труб и тот вываливается с хрустом… Мы — Егор, Лина, я — толчемся в передней, тесной, как табакерка, одеваемся — идти на работу. А мама твоя уже с головой в домашних хлопотах. Мы толчемся долго, мешая в тесноте один другому. И вдруг:

— Пустите, пустите скорей! — Тесня нас, мама пробивается к двери, распахивает, выбегает на площадку.

Там пусто.

Только где-то внизу шаги.

— Сашенька, родной! — тихо говорит мама. Она подается к перилам. Глаза тревожные и счастливые. — Сашенька. Я знаю…

И верно. По лестнице поднимаешься ты.

Поднялся. И кинулся в объятия мамы — прямо тут, на площадке. Замерзший и усталый с дороги, но сияющий и гордый. Младший сержант, ракетчик, наш Сашка.

Ты входишь в комнату и долго не можешь раздеться, потому что мы по очереди обнимаем тебя. Холодный ворс настывшей шинели холодит мою щеку. Я чувствую твои руки на своих лопатках.

Но вот поулеглось. А ты всё еще не скинул шинели. Ты тискаешь в ладонях черного, похожего на головешку котенка. Он тебя не знает, но каким-то безошибочным чувством доверился сразу.

— Ну, здравствуй, Миша, познакомимся, — говоришь ты. И хохочешь, узнав, что его полное имя — Миша Виничио: так окрестил котенка Егор.

Но вот он рвется, выскальзывает из рук и, полный впечатлений, признавший в тебе еще одну родную душу, делает по комнате бешеный круг почета — хвост вензелем. Взлетает на спинку дивана и ныряет за нее, как в прорубь.

А ты все хохочешь:

— Слушай, да это же мировой парень!

…Так начнется твой отпуск, твой первый день в родном доме.

Таким я и сохраню тебя в своей памяти.

Стоишь посреди комнаты.

Шинельный ворс в мелких капельках.

Армейская звездочка на ушанке.

Улыбаешься — ямочки на щеках.

Потом хохочешь.

И «обзываешь» кота мировым парнем…

Это позже войдет в дом и сядет за стол Горе.

На столе телеграмма из части: пронзительные строки о том, что тебя нет. И все по очереди будут эту телеграмму держать в руках. Одни — молча. Другие станут говорить беспомощные слова, от которых только больнее.

А мама твоя (до чего же безгранично материнское мужество!), сама обессилевшая от слез, будет утешать безутешную твою Татьянку. Егор и Липа разыщут ее, уж не знаю, каким образом — ни они, ни мы даже адреса не знали пока, — и привезут сюда, за этот общий стол с Горем.

А потом дальний наш путь через всю Сибирь, к месту, у которого как бы вдруг отобрали название и адрес: осталось только это — гроб сына.

Солдаты, товарищи твои боевые, станут у гроба в почетном карауле. А по щеке того, кто мне лучше всех виден, побежит слеза, доверчивая и нетаящаяся слеза солдата, скупостью которой и меряется сила солдатской дружбы и солдатского мужества. И еще одна следом за ней упадет на ствол автомата, и я подумаю о том, что с этого мгновения оружие стало священным.

Там память мою пронзит воспоминание. Почти сорок лет назад я вот так же стоял возле гроба, в котором лежал мой отец, не успевший стать твоим дедом. Неживой, не тот — не мой как будто. И — как я поцеловал его остылый лоб и лишь тогда, через обожженные холодом губы, понял, что он слишком мой, что мне ни за что не смириться с его уходом. Мне было тогда восемнадцать…

А теперь я целую твой лоб. И прожитые годы не хотят укладываться в сознании, будто не сорок лет между этими двумя смертями, а сто, и обе смерти — мои собственные. Выплеснута вся жизнь до капли.

И вот уже уходит под вертолет стылая земля. Реденькие березки гнет ветер. Студеным выдался день твоего прощания с воинской частью.

…Но вот мы дома. На талой земле твой гроб. К нему прижалась лицом мама. Прижалась и обхватила руками. Она не хочет отдавать земле то, что все время было частью ее самой. Она не может, не хочет верить, что все это, всегда принадлежавшее ей, составлявшее суть ее радостей и ее болей, вот сейчас, через мгновение, навек будет отделено тяжелой и холодной землей.

Ей все еще кажется, будто это страшная неправда, ее сын не может быть мертв, потому что она, мать, дала ему жизнь, над которой не смеет быть властной никакая беда…

Так, верно, думают все матери мира.

И я слышу стон. Стон, переполненный такой страшной болью, что кажется — слышен повсюду на Земле.

— Сашенька… Родно-ой мой…

Те же слова, какими встречала тебя совсем недавно у дверей дома. Слова радости, вдруг ставшие стоном.

И вдруг будто кто вплеснет в сознание мысль, которую я прочел где-то незадолго до этого дня: «Если дети хоронят родителей — это мир, если родители хоронят детей — это война…» И все восстает во мне против того страшного непокоя на Земле, из-за которого и на миг не разжать стиснувших оружие пальцев, из-за которого даже в мирные дни сраженными падают солдаты и до срока седеют матери.

Все, все это я беру с собою в дорогу. Она начинается здесь, у обелиска, с которого глядит на меня родное лицо. Трудная дорога — в горе, как в гору.

И где-то там, впереди, пройдет она еще через один тягостный день, от которого не одному мне — всей Земле станет больно. Страна будет хоронить героев — Юрия Гагарина и Владимира Серегина. Трагическая гибель при исполнении служебных обязанностей.

На экране телевизора я увижу траурную Москву. И глаз не отвести будет от скорбно поникших матерей и жен.

…Я отойду от экрана и стану смотреть в окно. На Каму, твою любимую Каму — она черная от ветра и горя. И буду думать о людских судьбах. О погибших героях. О тебе. Сравнивать… И окажется, что отличны только масштабы жизни — всего, что успели герои и что успел ты, простой сержант-ракетчик. За их плечами огромный подвиг: двадцать лет назад о таком писали только в фантастических романах; им рукоплескал мир, весь мир их хоронит, и весь мир будет ставить им памятники… Ты не успел совершить подвига. Тебя знают немногие. Но смысл тот же: жизнь, отданная за жизнь Родины.

Разве не о том письмо маршала, которое он прислал нам:

«Я, как и вы, отец, и мне понятны ваши горе и боль родительского сердца оттого, что так трагически оборвалась жизнь вашего сына в расцвете духовных и творческих сил… Это потеря не только для семьи, но и потеря для нашей Родины. Командование части дало исключительно высокую боевую и политическую характеристику вашему сыну. Ваш сын погиб на боевом посту при исполнении служебных обязанностей по защите нашей Родины. Я не оговорился, ибо для нас нет границ мирного и военного времени, мы всегда на переднем крае…»

«Всегда на переднем крае». Так написал о тебе маршал.