Письмо двадцать первое: МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письмо двадцать первое:

МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА

О своем "непоступлении" в музыкальную школу я тебе уже писал. Теперь, конечно, жалею: хотя бы ноты выучил. Пробовал сделать уже позднее, в уральских лагерях — не получилось, омертвевшие значки-кругляши на полосках нотоносцев упрямо не желали проделывать вроде бы несложный путь "глаз-мозг-палец" и не запоминались, как я ни насиловал свою память. Жаль, конечно, что при недурном музыкальном слухе не овладел даже основами музграмоты; впрочем, если уж жалеть, то много чего нужно перечислить: незнание английского языка, многие годы сильно тормозившее мне дела научные и многие иные (в школе изучал немецкий, были сплошные пятерки, а потом все начисто забыл); незнание высшей математики и физики (а ведь собирался в астрономы, да и сравнительно недавно сделал ряд уникальных физических находок, о них после); незнание много чего другого. Правда, незнание основ изобразительного искусства удалось-таки самостоятельно преодолеть, так что все-таки стал художником плюс педагогом, но об этом речь впереди.

А вот у отца музыкального слуха не было вовсе. Я не упомянул бы об этом, если бы мой совсем не музыкальный отец в свое время не изобрел бы… новые музыкальные ноты. Мало того, что изобрел, так еще подготовил к выпуску и издал два крупноформатных альбома, на обложках которых было написано: С. И. Гребенниковъ. МЕТРИЧЕСКIЯ НОТЫ. Система — собственность автора. Симферополь. Типографiя Таврического губернскаго земства. 1918." Весь тираж этих изданий лежал у нас дома: в Крым пришла революция, и интеллигенции стало не до нотных новшеств — кто затаился, кто удрал за рубеж…

Суть глобальной нотной реформы Гребенникова заключалась в следующем. Длительность каждого звука обозначалась не "хвостиками", а широкой, хорошо видной черной полосой соответствующей длины (горизонтальная ось — время). Нотоносец вместо путающихся в глазу пяти одинаковых полосок тоже был более "наглядным", а в целом это выглядело примерно так, как на этом вот рисунке.

Были и еще какие-то обозначения (тоже, надо отдать должное автору, крайне простые и заметные). Первый альбом начинался описанием истории нот вообще, затем следовали теория вопроса, описание новой системы, ее преимуществ; дальше шли упражнения — простые и более сложные, переложения фрагментов пьес известных композиторов с итальянских нот на "гребенниковские". Второй альбом составляли тоже различные пьесы, уже "полномерные", записанные только гребенниковскими нотами — не только светские и государственные (в том числе "Боже царя храни"), но и народные ("Реченька"), и религиозные ("Коль славен наш Господь в Сионе"). Кстати, отец был ярый противник царизма и религии…

Не берусь судить о потерях несостоявшейся музыкальной реформы, зато до сих пор восхищаюсь техникой воспроизведения в этих громадных по формату альбомах: отец привозил из типографии широченные литографские камни, чертил-рисовал специальной тушью на них всю эту сложность, притом в зеркально-обратном изображении, включая знаки, надписи, цифры на нотоносцах, и увозил в типографию, где специалисты-литографы протравливали эти камни кислотой, комбинировали с наборными текстами и печатали весь тираж.

У альбомов были красивые обложки, вычерченные тоже на литографском камне рукою отца — сложнейшие композиции из кругов, линий, различных геометрических фигур, рябящих в глазах — это было своего рода предвосхищение нынешнего поп-арта.

Мои поиски по всей стране хотя бы экземпляра гребенниковских альбомов ничего, к сожалению, не дали.

Такая вот, брат, музыка.

Пианино мои родители продали за ненадобностью где-то на заре моего детства, году в двадцать девятом (а странно — вскоре меня будут пытаться определить в музыкальную школу) — помню лишь, что оно было из какого-то очень красивого ярко-коричневого дерева с мерцающими из глубины его слоев переливами. Не беру в счет два-три граммофона, какую-то высокую музыкальную штуковину, стоящую у стены, в которую вкладывались диски с дырками; диски эти медленно вращались, и комната наполнялась странными, ни на что другое не похожими, мелодиями; старые дедовские скрипки и тому подобную "мелочь". Все это куда-то делось, за исключением одного замечательного портативного музыкального "автомата", сохранявшегося до самого нашего отъезда из Крыма.

Это была средней величины продолговатая шкатулка из черного полированного дерева, с двумя подымающимися крышками: верхней — деревянной, и второй — застекленной. Внутри было три отсека: большой центральный, весь механизм внутри которого был виден через стекло крышки, и два небольших боковых: в левом — никелированная ручка-рычаг для завода пружины, в правом — три рычажка: для пуска-остановки механизма, для изменения последовательности мелодий и еще не помню для чего.

Особенно интересным было содержимое среднего отсека. В ближней его части, во всю длину располагалась стальная гребенка с зубьями различной длины, от длинных, утяжеленных снизу массивными напайками, до совсем коротеньких справа. Каждый зубец, если его зацепить, издавал красивый звенящий звук. Левые длинные зубья пели низкими голосами, правые короткие — высокими. Гребенка имела не меньше сотни зубцов, то есть более семи октав. Звуки извлекались с помощью расположенного параллельно гребенке медленно вращавшегося толстого бронзового вала, усаженного великим множеством стальных шипиков. Заденет шип за зубец — тот красиво зазвенит. Полный оборот валик делал минуты в две-три, за которые исполнялась вся пьеса. По ее окончании валик сдвигался на миллиметр вправо, вращение его продолжалось, и зубцы звенящей гребенки зацепляли теперь другие шипы валика — звучала совсем иная мелодия. Так исполнялось восемь вещей, после чего валик либо останавливался, либо, если это запрограммируешь рычажками, отскакивал назад, и исполнялась первая пьеса, за ней вторая и так далее. Колючий валик нетрудно было сменить на другой, на котором были записаны другие вещи. Всего в фонотеке шкатулки было пять или шесть валиков, то есть 40–50 мелодий.

В те годы расцвета Механики все движущиеся детали любых механизмов не упрятывались под кожухи и футляры, как сейчас, а наоборот, устраивались нарочито видимыми и красивыми. Многочисленные шестерни, передающие движение от пружины к валику, сверкали тонкой позолотой и сияющей никелировкой; ось самой быстровращающейся детали — крылатки с меняющейся длиной крыльев, сообразно с тем, какую скорость ты задаешь валику — была прикрыта толстым выпуклым рубином, что снижало трение и предотвращало износ. Рубин был хоть густокрасным, но прозрачным и блестящим, и от него, пока звучала музыка, почему-то невозможно было оторвать взор.

Крутятся шестерни, быстро вращается под рубином-зрачком крылатка, и комната наполняется божественной красоты звуками. Несмотря на то, что шкатулка была западно-европейского (венского) производства, на валиках, кроме Моцарта, Шуберта, вальсов и полек были записаны и русские народные мелодии. Звучание шкатулки можно было смягчить, прикрыв стеклянную крышку, и сделать совсем интимно-мягким, если закрыть крышку верхнюю, деревянную.

Внутренность шкатулки, кстати, очень напоминала содержимое большого барометра-анероида, висевшего у нас на стене: все его детали, выставленные сквозь стекло напоказ, тоже сверкали позолотой и никелем — разве только что он не звучал…

Больше таких шкатулок мне встретить не довелось. А так хотелось бы такое: в последние свои секунды услышать еще раз звук этих серебряных мелодий, чтобы на миг перенестись в самое начало моего земного бытия в свое ранее симферопольское Детство.

У тебя, Андрюша, тоже будет похожее музыкальное воспоминание, и тоже длиною во всю жизнь. Это — фрагмент пьесы французского композитора Жара, который мы использовали в магнитной записи в качестве увертюры при входе в сферораму "Степь реликтовая". Таинственно-небесная музыка эта постепенно переходит в звон жаворонков, токование перепела, стрекот степных кузнечиков, а высоко под облаками кружит степной орел — помнишь? Но мы с тобою еще вернемся в это, в общем-то трагическое мое детище — но на страницах другого, сибирского тома этой книги. А пока возвратимся в мое крымское детство.

Такую новинку тех времен, как радио, отец, разумеется, проигнорировать не мог. Целый стол занимал смонтированный им ламповый радиоприемник — разумеется, тоже безо всякого футляра. В разных его панелях теснились и пыльно мерцали разнообразные радиолампы, катушки с проводами различной толщины, тоже с вилками, воткнутыми в гнезда, конденсаторы и многое иное. Трогать что-либо запрещалось, ибо могло сильно ударить током. Питалась "рация" от тяжеленных аккумуляторов, которые возили куда-то на зарядку — электричество на нашей улице появилось только в тридцатые годы.

Во дворе стояли две огромные мачты, видимые с любого конца города — наш Дом ведь стоит на горе. Между вершинами мачты была натянута антенна в виде большого ажурного гамака. От нее вниз шел провод — сквозь дырку в оконной раме к приемнику.

И, хотя неподалеку была местная радиостанция (там сейчас Симферопольское водохранилище), а городская радиосеть начала проникать со своими черными широкими конусами репродукторов "Рекорд" и на наши улицы, тем не менее под окнами нашей Большой Комнаты (а приемник стоял именно здесь) порой скапливались кучки меломанов: это отец "ловил" Москву или какую другую дальнюю станцию, и из громадного, сделанного им зеленого раструба, звучало серебристым собиновским тенором "Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни"…

На стене была закреплена деревянная полированная панелька с грозовым переключателем: когда не работает приемник, или во время грозы, рукоятку следовало отвести вправо, и контакты антенного провода размыкались сантиметров на шесть. Но однажды, в грозу, случилось страшное: между разведенными контактами проскочила ослепительная искра со звуком винтовочного выстрела, одновременно по потолку пробежало что-то длинное, розово-ветвистое, тоже очень яркое; через миг дом сотряс громовой удар неимоверной силы, а от всех ламп и катушек нашего приемника повалил густой разноцветный дым кое-где превращающийся в пламя. Пожар на столе был затушен, но приемнику пришел полный конец; во дворе валялись оплавленные молнией куски антенны.

Закончились и уличные "радиоконцерты", не без удовольствия дававшиеся с помощью отца соседской публике. И еще долгое время в грудах журналов наших библиотечных комнат можно было видеть обложки журнала "Радио", которые, наряду с "Советским фото" и многими иными изданиями когда-то выписывал отец.

Модных в те годы патефонов он приобретать не стал: считал их механически несовершенными. Не помогли и мои просьбы. И слушать патефон я уходил к кому-нибудь из друзей или соседей, извлекавших аккуратно оклеенный синим дерматином ящик с блестящими хромированными уголками и хромированными же "тайничками" для иголок, одна из которых вставлялась в головку, крепилась винтом и осторожно опускалась на быстро крутящийся эбонитовый хрупкий диск с песнями Виноградова, Руслановой, Петра Лещенко, заморскими танго и фокстротами, только что вошедшими в "тотальную" моду. Патефоны были удобнейшей вещью для озвучивания семейного загородного пикника: не требовалось никаких батареек, "да и вообще"…

Патефон не купили, приемник сгорел; какое-то время я повозился с детекторным приемником, у которого концом маленькой пружинки нужно было нащупать именно то место корундового кристалла, которое соответствует волне, — но слушать его можно было только с помощью наушников, никуда от него не отходя, и лишь ближайшую радиостанцию. А душонка, видать, требовала музыки, и я потихоньку стал "производить" свою — насвистывая. Делал это украдкой (свист — "хулиганство"), а потом это не только вошло у меня в привычку, но и стало обязательным "музыкальным сопровождением" любого труда, особенно творческого. Мелодии я большей частью придумывал сам, усложняя до невозможности и "высвистывая" не менее четырех октав с четырьмя же "регистрами" — тембрами-способами свиста; умудрялся даже извлекать "из себя" двойные аккорды. Не хочу хвалиться, — но в отличие от "свистунов-исполнителей", изредка включаемых в эстрадные программы, которые всегда из-за плавания звука, мягко говоря, врут, мои звуки были точными и чистыми, даже при быстрых модуляциях частот.

"Были" — это значит до осени 1973-го, когда тяжкая болезнь парализовала большинство мышц левой стороны лица, в том числе губ. Нервные клетки, в том числе в стволах и ветвях, если гибнут, то навсегда — а за ними, разумеется, и мышцы. Лишившись собственной "губной" музыки, я потерял очень многое, куда труднее стало работать, и результаты той работы тоже стали заметно беднее. Иногда мне снится: произошло чудо, я вдруг излечился и с упоением свищу свои сложнейшие импровизации, с руладами, переливами, аккордами, с переменой тональностей — как я работал когда-то в Омской области за токарным станком, когда бесконечно сложная мелодия словно улавливалась внутри меня неведомым приемником откуда-то из Космоса, а я был всего лишь опытным ее воспроизводителем; но порой в нее вплетались и земные, когда-то услышанные мною, темы — вечерняя сура муэдзина с высокого минарета, звонкий татарский танец "Хайтарма", скорбные, с палестинским отзвуком, берущие за душу, еврейские мотивы…

Вечерами в симферопольском горсаду играл духовой оркестр, и на освещенной яркими фонарями площадке, под листвой старинных деревьев, танцевали пары, то кружась в вальсах, то качаясь под томные звуки танго — в оркестры уже "прокрались" заокеанские саксофоны. Изредка духовой же оркестр, только другой, военно-полевой, репетировал недалеко от нас. Трубачи и барабанщики, облаченные в длинные серые шинели, восседали на высоких сытых конях; горели до блеска начищенные трубы, играющие марш, и гулко отдавался внутри меня звук барабана, тоже водруженного вместе с барабанщиком на коня — это было незабываемое зрелище, так метко схваченное художником Грековым в его замечательной, несмотря ни на что, картине "Трубачи Первой конной" — кусочке нашей Истории (пусть даже нехорошей, но реальной), и кусочке же моего далекого-далекого Детства…