ПИСЬМО ВОСЕМНАДЦАТОЕ
ПИСЬМО ВОСЕМНАДЦАТОЕ
Тот громадный скандал я очень хорошо помню.
Дома о ваших сборах мы знали: это заветное путешествие на Ослянку ты мечтал совершить давно. Но не только сам поход привлекал тебя, а то еще, что согласился идти с вами Владимир Антонович — твой учитель и твой кумир, еще со школьных лет укрепивший в тебе страсть к путешествиям и наукам.
Узнав, что он идет с вами, мы перечеркнули все наши страхи и опасения. И, уж конечно, никаких сомнений в «законности» поездки у нас не возникло. Мы помогали вашим сборам в дорогу…
Помогали не только мы — дружно поднажали ребята из вашей группы, чтобы закончить программу практики неделей раньше. Таково было условие Виктора Ивановича: иначе все летело бы кувырком. Наступил день отъезда.
И вдруг звонок мне в редакцию из техникума. В трубке голос Виктора Ивановича: «Вы знаете, что затеял ваш сын?.. Срыв практики!.. Обманули преподавателя!.. Развал в группе!.. Потрясающее самоуправство!..» Говорил, будто гвозди в мозг заколачивал.
На квартире Владимира Антоновича я был уже через пятнадцать минут. Он ничего не мог понять. Какое самоуправство? Какая самочинная выдумка? Согласие-то получено, да и ребята на практике трудились каждый за троих, чтоб управиться до срока.
— Во всяком случае, — заключил Владимир Антонович, — одно ясно: сегодня никаких отъездов…
Он еще не договорил, как распахнулась дверь в комнату. На пороге стоял ты. А позади из коридорной тьмы проступали обескураженные лица твоих друзей. Ты вошел с легкой иронической улыбкой:
— Д-да… Надо было предвидеть: редакция, конечно, поспеет раньше других. — И улыбкой сопроводил этот комплимент в мой адрес.
Дома к «теме дня» мы не возвращались: нельзя было не щадить твою боль, которой не выдал ничем. Только долго и молча стоял над собранным рюкзаком и скатанной палаткой. Стоял и думал. Через балконную дверь долетел дрожащий, как бы скомканный гудок электрички с вокзала: отходил твой поезд…
Ты очень рано лег спать. А ночью у твоей кровати долго стоял я. Было нехорошо и тяжко. Я видел твои вещи, обстоятельно собранные в путь. Зачехленный топорик на табуретке. Компас на столике. На ремешке походная фляга… Было грустно. И сами вещи казались грустными и чуточку удивленными.
Неприятности только еще начинались.
Утром снова телефон и голос Виктора Ивановича.
— Прошу прийти немедленно. Надо решать.
Я сижу против него в кабинете и смотрю, как нервно крутит он перед собой на столе аторучку. Виктор Иванович жалуется:
— Как вам нравится — он еще со мной не здоровается! Разговаривать не желает! На что это похоже! Надо решать!
Позвали тебя. Вошел молча. Получив приглашение сесть, молча опустился на стул против Виктора Ивановича. Смотришь ему в лицо.
— Объясни при отце все.
Ты молчишь.
? Объясни свое поведение, — нажимает Виктор Иванович. — Виноват кругом и еще разговаривать не желаешь, не здороваешься со старшими.
— Только с вами, — сухо уточняешь ты и все смотришь, смотришь ему в лицо.
Он почему-то отводит глаза. Лицо бледнеет. По шее идут красные пятна. Беспомощно и устало смотрит на меня:
— Слышите?
— Саша, — приступаю я с отвратительным чувством, будто говорю не то, что надо, и вообще делаю важное дело откуда-то с изнанки. — Виктор Иванович чуть не втрое старше тебя, и это просто недостойно…
— Именно! — подхватываешь ты. — Именно недостойно!
— Речь идет об уважении к старшим, — барахтаюсь я где-то на уровне Виктора Ивановича. — И ты…
— Ты требуешь, чтобы я лицемерил? Если бы ты знал все!
— Что знал, что?! — взвинчивается Виктор Иванович. — До какой вольности дошел сын — это если б знал? Как он себя держит?
— Виктор Иванович, — спокойно, чуть даже приглушенно звучит твой голос, — я здороваюсь только с теми, кого уважаю. — Встал и уже мне: — Все объясню потом. — И вышел.
Виктор Иванович раздраженно рисует мне обстановку. Потребовали: напиши объяснение, признай вину. Ты ответил: «Не считаю нужным!»
— И потом интересно: как вы сами все это оцениваете?
Как я оценивал… Как я мог оценить, зная пока одну внешнюю сторону дела? Противоречивые чувства переполняли меня: возмущали твой неуважительный тон и… моя собственная беспомощность. В одном только я был уверен: ты — пусть неумело, угловато, ершисто и с избытком пороха — отстаиваешь что-то принципиальное. Но что именно?
Еще день — еще звонок:
— Вас интересует, что написал вместо объяснения ваш Саша? Позвоните начальнику отделения, бумагу я передал ему.
Начальник отделения прочитал текст по телефону: «Прошу отчислить меня из техникума, поступление в который четыре года назад считаю нелепым недоразумением и намерен его исправить. Прошу вернуть документы».
В голове у меня полнейший сумбур. Нужен обстоятельный разговор с тобой, а я все откладывал его, понимал: пока ты взвинчен, пока не улеглись страсти, толковой беседы просто не получится.
Наконец ты рассказал мне все.
Поход на Ослянку был задуман давно. Готовиться вы начали, как только узнали: Владимир Антонович согласен идти с вами. Но тут одна загвоздка: его свободная неделя приходится как раз на последнюю неделю вашей практики. Вы решили: нажмем, закончим досрочно. Осложнений не предвиделось, Виктор Иванович сказал: если работы выполните, возражений не будет.
Но Виктор Иванович… возразил. Почему — этого мне не понять до сих пор. Он сказал «нет» в тот самый день, когда у вас все уже было сделано и пора настала ехать, сказал после того, как кто-то из группы, вероятно мелкий и завистливый, «накапал» ему, обрисовав дело так, будто работы еще выше головы, а вы просто-напросто «смываетесь»… И Виктор Иванович, даже не обнаружив намерения проверить и разобраться, с размаху заколотил свое «нет» в собственное обещание.
Тогда и запахло дымком.
Может, не были правы и вы? Разве нельзя было все по-людски: напомнить Виктору Ивановичу, пригласить его хотя бы накануне убедиться в том, что все в порядке?
Разговор наш тогда повернул с темы, кто неправ и в какой степени, на тему иную, хотя и очень близкую: об уважении к человеку, к своему слову. Ты сказал:
— Папа, ты не можешь от меня требовать уважения к человеку, который об свое слово ноги вытер… Вот я и подал заявлепие. Я уйду из техникума. Виктор Иванович руководит практикой. Объясни, как я могу учиться у человека, которого не уважаю? — Помолчал и добавил: — Разве это не смешно?
Из техникума ты не ушел. Заявление твое, бухнувшееся, как булыжник в спокойную воду, подняло раскатистую волну. Был педсовет, без Виктора Ивановича. На педсовете присутствовал директор, и его участие помогло решить все спокойно, как он выразился, без африканских страстей. Тебе, конечпо, «всыпали» за не слишком умпую выходку. Вернувшись домой, ты сказал:
— Все-таки приятно, когда тебе откроют, что ты в чем-то еще довольно крупный дурак. Перспектива как-то проясняется.
На Ослянку тебе сходить так и не довелось. А у меня такое чувство теперь, что история эта отняла у тебя что-то очень дорогое и важное (хотя и прибавила что-то, несомненно!), без чего неполной бывает радость жизни. Недаром ты пишешь Татьянке:
«…Берегись, моя хорошая, еще раз предупреждаю: я чудак, и тебе нелегко будет справиться с моими чудачествами. И вместе с тобой мы еще попутешествуем! Если нет у тебя страсти к туризму, не волнуйся: будет. Обещаю.
Еще немножко подожди, и я обещаю открыть тебе нехитрые секреты счастья. «И будешь ты царицей мира…» Хочешь? А я у тебя и спрашивать не буду. Хочешь ты или нет, а… будешь. Твой Сашка».
Нехитрые секреты счастья… Они начинались и с огромной, нежной любви к природе родной земли.
Когда пробудилась она, эта любовь? Конечно, в детстве. И что-то вложила в тебя бабушка Сяся, частенько сманивавшая внучонка по грибы или ягоды, а то и просто так — подышать лесом, поглядеть и потрогать его дива. Но самая первая капля любви этой все-таки влилась в тебя однажды из материнского сердца.
Был закат. Мама поднесла, тебя к распахнутому окну:
— Смотри, смотри, Сашенька! Смотри, небо какое… — И стояла с тобой у окна.
Край неба был словно облит пылающей смесью вина и пламени, которое пробивалось и сквозь прорехи лиловой тучи. И туча сама оплывала красным огнем. А выше, над нею, небо было зеленовато-голубое и до того чистое, что подумалось: кто-то большой и понимающий в красоте, дохнув на него, долго протирал рукавом, так долго и до такого блеска протирал, что где-то, не вытерпев, даже звезда проступила…
Ты увидел. Протянул к ней махонький пальчик и, уже сам теперь, сказал маме:
— Мама, смотри!
Та звезда над чисто вытертым небом заката, над его сиянием и его грозной лиловой тучей, осталась, верно, в тебе навсегда.
Я вспомнил о ней сейчас. Мы развесили по стенам комнаты живописные твои этюды и акварели — на холсте, картоне, бумаге. И свершилось чудо: не на картинах увиделись эти залитые солнцем дома, речные дали, лесные взгорки, подернутые осенней дымкой, а словно вошел в комнату добрый веселый человек с ясными глазами, улыбнулся и сказал: «Да, я видел все это, потому что я жил. Взгляните, до чего «же прекрасен и чист мир вокруг нас. До чего громадное это счастье — ощущать себя в нем и его в себе! Такое счастье…»
Смотрю, Слышу. И закрываю глаза, но и сквозь стиснутые веки проникает в меня лучик той звезды твоей. И слова слышатся: «Мама, смотри!»
Помню первый твой школьный поход. Май — холодный и ветреный. А в тот день еще и снег повалил. Многие не пошли, папы и мамы переполошились: мыслимо ли четвероклашек да в такую холодину! Вон какой снежище валит, а им и ночевать-то в палатках.
Мы отпустили, хотя очень боялись за твое здоровье: пустяка тебе хватало, чтобы вдруг навалился изнуряющий бронхит. Но очень уж ты готовился, стараясь чем только мог «укрепить свои позиции». Помнишь, придумал закаляться в бане? Вымоешься побыстрей, раньше нас с Егором, и пошла «процедура»! Окатишься сперва тепленькой водичкой, потом — комнатной, а там все холоднее, холоднее… Зимняя-то обжигает! И, если я не заметил вовремя, заберешься «в укрытие» за колонну и — шайка за шайкой.
Возвратился ты из похода переполненный счастьем и просветленный. И трижды влюбленный в природу. И четырежды — в своего учителя Владимира Антоновича, который позже станет для тебя меркой, по какой будешь прикидывать, а после — и судить свою жизнь.
После того похода ты напечатаешь несметное число фотографий. Долгими-долгими часами будут ложиться на холст — по памяти — картины родного края. Я храню их, ранние эти работы, вместе с теми, что сделаешь после. Об этих последних один известный наш советский художник скажет мне: «Слушайте, да это же великолепный, тонкий колорист!» Я гляжу на них и вновь переживаю твое детство и твое счастье. И мое счастье той поры. Я вспоминаю добром еще одного из твоих наставников — Александру Емельяновну из кружка Дворца пионеров.
И все думаю: сколько же добрых людей не разгибая спины трудится возле человеческого детства, наполняя его бесценными сокровищами бытия.
Передо мной фотографии другого похода, уже поры техникума. Ты да Валя Манаев, два неразлучных дружка, отправились в то путешествие. И вот память — куча снимков, на обороте которых целый дневник. Он уводит меня на твои тропки.
«23 августа… Много перевалов и логов. Трудно взбираться. Палатку тащим по очереди. На пути небольшая избушка (метров 700 от дороги) — лавка. Только сейчас вспомнили, что в спешке забыли взять из дому сахар и мыло. Купили…
Первый привал. Грызем по куску сахара».
«Погода из безнадежной превратилась в «обнадеживающую»: солнца не будет — это ясно. Пытаемся идти по компасу — все хорошо, пока не зайдем в лес. В лесу паника: «А вдруг не туда?» Идем так (замысловатые петли)… Из леса выбились на дорогу. Дорога сомнительная — идет в противоположном направлении. Решили залезть на дерево. Залезли. Под носом, оказывается, деревня. Идем до нее. Второй за этот день ответ вопросом: «В гортоп?» Переглядываемся с Валькой: «Да». Через десять минут идем по лесной дороге в… гортоп».
«Первая остановка на ночлег. На другом берегу Гайвы несколько палаток, видимо, какие-нибудь ГЕО (-логи, — физики, — дезисты) и иже с ними. Знакомиться высокомерно не желаем; мы «сами с усами», хотим сохранить политическую и экономическую независимость, тем более что один из них, увидев нас с полянки, отозвался о нас не очень обидно, но и не очень вежливо.
…Странно, но факт: палатка стоит и даже не думает падать. Валька после обеда ушел в малинник: медведь да и только!
Пока Валька шатался в малиннике, я дорабатывал ложку… (Растяпы, вы забыли прихватить из дому настоящие ложки, вот и пришлось вырезать из осины — перочинным ножичком; я храню эту самодельную ложку. Добрая ложка, ничего не скажешь.) Потом почитал «Красное и черное» и присоединился к Вальке.
Ветер шумит в вершинах; внизу, у земли, спокойно. Редко капает дождь. Смеркается. Валька ложится спать первым. Я остаюсь дежурить: не столько из-за опасности, как для экзотики».
«24 августа. Утро. После второго дежурства спалось хуже. Сквозь сон слышал, как Валька шуршал около костра, все напевал «Под крылом самолета». Я дремлю под комариный писк.
Валька разбудил меня в семь часов. Такое же хмурое утро. Рядом с костром на траве «дымит» чай. Спросонья чуть не хлопнулся в воду, умываясь с крутого берега.
Позавтракали. Собрали свои пожитки — и дальше…»
Помню и другой ваш поход — самый дальний и самый долгий. На этот раз вчетвером. Интереснейший маршрут: поездом до станции Кутамыш, оттуда пешком через Кизел и Александровск до Соликамска.
Это уже подлинное краеведение — самые близкие свидания с землей и людьми, хорошими и работящими. Вы спускались в шахты Кизела — честь по чести, в настоящей шахтерской форме. Вы узнали ветеранов революционного Александровска, героев войны минувшей… Два или три месяца после ты проявлял пленки, печатал снимки. Этот сделан с высоченной башни — широкий горизонт, необъятная, открытая для любви и работы земля. А этот снят с самой земли. Объектив, как бы скользнув в небо, схватил мимоходом купола старинного Соликамского храма… Редкий памятник старины и великолепного русского зодчества. И с такой заботой, с такой любовью схвачен, с таким уважением к старине русской, что и глаз не оторвать. Большой стенд фотографий из этого путешествия вы поставили в вестибюле техникума. А потом, помню, ты пришел домой и хохочешь. С хохотом повалился на кровать. С хохотом поднялся. С хохотом ходил по комнате. И на все расспросы только отмахивался, покуда само не утихло. Оказалось, один преподаватель возмутился… снимком того храма. Он требовал, чтобы вам влепили наистрожайше по общественной линии и с разбором твоего авторства на комсомольском комитете. Секретарь комсомольский, дескать, а до чего докатился. И еще требовал, чтобы «эти самые купола и кресты немедля сняли со стенда».
У стенда началась научая полемика на атеистические темы. Снимок остался.
Тебя долго еще встряхивал смех.
— Подумай, папа, этот товарищ на весь техникум шумел, что увлечение архитектурой старинных церквей — сущий позор для атеиста, для меня, стало быть. Разве это не смешно?!
И, помолчав, заключил:
— Скорее, это грустно.