Пятилетки шаги саженьи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пятилетки шаги саженьи

Я планов наших люблю громадье…

В. В. Маяковский[59]

Пятилетку — в четыре года!

Тогда мы все жили этим — вся страна. По крайней мере, у меня осталось от тех лет именно это впечатление.

Причудливо переплетающиеся цифры 5 и 4 (причем пятерка была как бы повержена, а четверка победно возвышалась) были повсюду: на страницах газет, на плакатах, на значках, на чернильных приборах, на тарелках и чашках, на обертках конфет. Впрочем, последних попадалось маловато: не только со сладостями, но вообще с едой было плохо. Но все (по крайней мере, в Москве) относились к этому не трагично, а скорее иронически. Вспоминается карикатура в каком-то журнале: «Лишние вопросы». Среди них: «Вы выходите?» — человеку, уже шагающему с подножки трамвая, и «Масло есть?» — в молочном магазине. Все вокруг считали, что это временно, и готовы были бороться за пятилетку, потуже затянув пояса.

Все в стране делалось для одной цели — чтобы выполнить пятилетку в четыре года. Для этого и мы учились в техникуме. Не помню, к какой именно контрольной цифре мы относились, но факт, что среди показателей пятилетки, известных тогда всем и каждому, было и число выпускников средних технических учебных заведений. Стране до зарезу нужны были техники всех специальностей.

И вот я, толстощекий четырнадцатилетний коротышка, стал студентом техникума. Званием этим гордился страшно, хотя тетушка Наталия Владимировна и звала меня «пупсячий студент».

— Ты получишь диплом в семнадцать лет. Допустим, у тебя даже будут знания. Но ведь надо еще хоть немножко жизненного опыта! Сопляк ты будешь, а не техник! — говорил мне Борис Бройдо, муж старшей кузины Нины, которого я очень любил. В словах его было много правды, и может быть, еще удастся рассказать, как давался нам, ребятам, этот жизненный опыт.

Что же до знаний, то и здесь не все шло гладко. Первой своей серьезной жизненной цели я достиг сравнительно легко: не только был принят в химический техникум, но, кажется, «был замечен» на вступительных экзаменах. Во всяком случае, в первые же занятия моя фамилия была названа в числе тех, кто «хорошо знает химию», — ну как тут не загордиться! Но дальше дела пошли значительно хуже. Теперь, почти через сорок лет, я понимаю, что интересовался химией как учением о строении вещества, а не практическим применением этой науки. А техникум готовил как раз к практической, а не к теоретической работе. Похоже, что правы были мои учителя и родные, несколько настороженно относившиеся к моему выбору (нет, отговаривать меня никто и не пытался).

Наверное, смешно было смотреть на нас в лаборатории. Мальчишки и девчонки в халатах из разного тряпья, подпоясанных полотенцами, бегали от длинных столов к полкам с реактивами, стремясь получить в пробирках смесь почуднее цветом (то кроваво-красную, то кофе с молоком). Потом это выливалось на полотенце — в том, чтобы на нем красовались пятна всех цветов радуги, был особенный шик. О высоком своем призвании мы забыли: ведь мы были еще детьми — старшим лет по шестнадцати! Уже через несколько месяцев мы оставили техникум без реактивов, которые не так-то просто было в те годы доставать, и Жилин, узнав о наших «подвигах», как следует нас взбучил. Подошло и время зачетных задач. Многие выправились и сдавали хорошо, а я, как ни старался, все делал невпопад.

— Что же это ты, Рабинович! Ведь экзамены сдал хорошо, а задачки: первую — с третьего раза, вторую — с третьего! Как дальше будешь? — сказал наш младший преподаватель Андрей Воеводский. Обидно было это слышать, тем более от него. Наши молодые преподаватели были их тех, кто учился еще в школе на несколько лет старше нас. Мы их хорошо знали и любили — тем грустнее был этот разговор. Нет, качественный и особенно количественный анализ мне решительно не давались!

Все же первый курс я кончил и, пожалуй, даже нельзя сказать, что с грехом пополам. Мне даже, как успевающему студенту, дали литер для льготного проезда в Калугу.

Эта поездка была отмечена всеми чертами времени.

В маленьком городке Перемышле, недалеко от Калуги, была учительницей Костина теща. К ней я и уехал на каникулы.

Прежде всего надо было получить по карточкам и отпускному свидетельству продукты на целый месяц вперед. И вот навьюченный мешками с крупой и ржаной мукой (белой вперед не давали), я вышел из поезда в Калуге. Вещи сдал на хранение и отправился искать друзей Костиной тещи, Никольских, у которых должен был переночевать. Это оказался старорежимный провинциальный дом с большим садом, с налаженным хозяйством. Сами Никольские были в отъезде, но мне оказали поистине царский прием их дочки-близнецы чуть постарше меня.

— Пойдем для начала дернем малинки с молочком! — сказала Люся. К такому роскошному угощению я совершенно не привык.

Девочки рассказали о тех, к кому я ехал и кого еще мало знал. Они образованные, добрые, но совершенно бесхозяйственные. У людей корова кормит всю семью, а для них она оказалась обузой. И скоро мне предстояло убедиться, что девочки совершенно правы.

Спал я в отдельной комнате, как никогда еще в жизни.

В Перемышль из Калуги ходил автобус. Пока мы ехали, по обеим сторонам дороги были видны остановившиеся подводы, хозяева которых держали лошадей за морды, чтобы не понесли, — такой новинкой в тех местах был автомобиль. Если в Калуге я, изрядно попотев, перетащил свои вещи с вокзала к автобусу, то, сойдя в Перемышле, оказался перед неразрешимой задачей: как двигаться дальше. Спасительной камеры хранения тут не было. Попробовал переносить свои тюки поочередно метров на двадцать, но убедился, что так далеко не уйдешь, да еще не зная дороги. Пришлось нанять подводу буквально на последние деньги. Каково же было мое огорчение, когда оказалось, что проехать нужно было всего метров двести! Ловко меня надули!

Перемышль жил еще по старинке. Костина теща — Софья Иосифовна Меньшова — занимала вместе с родственниками верхний этаж большого деревянного дома, прежде принадлежавшего соборному протоиерею. Они пользовались и половиной сада. И действительно была корова Лыска. И пианино. И прекрасная библиотека (в основном — из приложений к «Ниве»[60]), на которую я и набросился.

Кружок местной интеллигенции — учителей, врачей — был довольно тесным. Ходили друг к другу в гости. Помню вечер у доктора Пятницкого, совсем чеховский — с крокетом в саду, спорами и флиртом старшей молодежи и даже со злым мальчиком. В народном доме ставили любительские спектакли — мне довелось видеть и пьесу о мироедах, угнетающих крестьян, и какой-то старинный водевиль. На старом городском валу мне показывали деревья, образовывавшие уже бульвар. Их насадил Василий Евдокимович Меньшов, тот самый, с которым я ежевечерне беседовал на пороге дома.

Но черты нового были не только в продовольственных трудностях. На дремавший маленький городок накатывали из соседних деревень волны коллективизации.

Еще раньше они непосредственно коснулись нас в Москве: некоторых ребят из нашего техникума послали в колхоз «на укрепление руководства». Это было в черте теперешней Москвы. Миша Каплан был в Троице-Лыкове, Шура Паднос — в Строгине. Я выбрался их навестить в разгар сенокоса. Приятели мои ходили в начальстве, обсуждали с председателем колхоза, кого «повесить» на красную доску, кого никуда не вешать, а кого — и на черную. Меня они на день «пристроили» к убирающей бригаде. Конечно, я посбил граблями руки, но был горд своим участием в коллективной работе, как мне казалось — очень успешной. Каково же было мое удивление, когда один из убиравших, оглядев луг со сметанными уже копнами, сказал:

— Вот придет какая комиссия — она же нас про… за эту уборку! Разве хозяин на своем лугу столько сена оставил бы!

Колхоз этот, кажется, был коммуной — тогда еще такое не признали «перегибом». Во всяком случае, питались все вместе в колхозной столовой, и по тем временам — неплохо.

Здесь, в Перемышле, мы как-то поехали в гости к знакомым знакомых. Все ребята моего возраста со старшей кузиной во главе. Ехали на подводе очень весело, все смеялись.

— А ты знаешь, что мы к кулакам едем? — спросила меня вдруг кузина, и я как-то усомнился, хорошо ли это для студента. Но не спрыгивать же с подводы, заехав уже далеко!

Оказалось, что нас пригласили на «пир во время чумы». В избе было грустно. Только что зарезали корову (наверное, чтобы не сдавать) и мрачно, но настойчиво угощали нас накрошенным вареным мясом.

— Завтра опять будет сход. Может, и не признают нас теперь зажиточными: коровки-то нету у нас! — сказала старуха.

Нет, не такими представлял я себе кулаков. Тут не было толстого детины в картузе и жилетке с рубашкой навыпуск, какими их рисовали. В избе было небогато. Девушка постарше меня сидела на лавке, грустно опустив руки. На улице звучала перекличка частушек.

— Что ж не идешь на улицу? — спросила кузина, видимо, более знакомая с деревенской жизнью.

— Она по Пашке тужит, — ответила за девушку старуха, — угнали его. Мы считаем — все равно как помер.

В Перемышле особенно возмущалась нашей поездкой приятельница Софьи Иосифовны Шура Судакова — местный партийный деятель. Высокая, худая, стриженная по-мужски, она носила и мужскую толстовку, только вот брюк не надевала. За столом (она и жила у Софьи Иосифовны) всегда были споры, большей частью — о роли женщины и о Ленине.

— Зачем он написал Цеткин: «Милая Клара!»? Какая она ему милая? — И тому подобное.

— Шура, ты наш вождь! «Мы высикем тибе на площаде», — цитировала Софья Иосифовна известные строки Лавренева.

В Москве ждала новость: техникум реорганизован в горно-химический. Открывается горное отделение, и кто хочет, может перейти сейчас. Но занятия начнутся в октябре: дали новое помещение, и мы окончательно отделяемся от школы. Ребята, что были в Москве, оказывается, уже давно помогали перевозить оборудование. Теперь с этим было покончено, и в старой школе не осталось от нас никакого следа — там организовалась десятилетка.

Осень 1931 года как-то особенно запала в память, наверное потому, что в довольно длинный период вынужденного ничегонеделанья, пока оборудовалось новое здание, мы как-то особенно сдружились тесной компанией, часто собирались друг у друга. Охотнее всего — у Нины Завьяловой. Немало прелести этим сборищам придавал и Нинин отец — Григорий Григорьевич, игравший с нами «на равных» во все любимые игры — «чепуху»[61], «по чистой совести» и другие. Мы все еще были дети, и встречи наши были по-детски невинны. Но начались уже и ожесточенные споры на литературные и, если так можно выразиться о том времени, на политические темы. Например, я терпеть не мог Демьяна Бедного, а Ося Пейрос его любил и здорово меня разбил в открытом диспуте. А вот извечный спор о роли интеллигенции (замечу, что тогда еще не появился «Золотой теленок»[62], и убийственный образ Васисуалия Лоханкина не оттеснил иных образов интеллигентов) все не кончался. Я упорно считал, что интеллигенция заслуживает лучшей участи, чем растворение в рабочем классе, на которое ее обрекал Ося, на этот раз — в полном согласии с тогдашними руководящими материалами. И упорно стоял на своем, хотя Осю поддерживал самый авторитетный в нашей компании человек — Миша Каплан.

Новым зданием нашего техникума был тоже старый особняк небогатого дворянина в Леонтьевском переулке (ныне улица Станиславского). В большой аналитической лаборатории были явны следы каминных зеркал, окаймленных пилястрами. В подвале, где когда-то помещалась кухня, тоже устроили лаборатории с вытяжными шкафами.

Нам нравилось на новом месте. Но не это было главным новшеством наступившего, хоть и с запозданием, второго учебного года. Новым было горное отделение, на которое многие — и, конечно, мы с Осей и Мишей — перешли с химического. Прельщала прежде всего возможность быстрого присоединения к общей стройке, великой стройке нашей страны. Еще до окончания, теперь же, через несколько месяцев, когда нам предстояла производственная практика не в каких-то лабораториях, а на рудниках-новостройках.

Само обучение тоже велось совсем по-иному. Собственно, и на первом курсе шли разговоры о новых, современных, активных методах преподавания, но их еще только искали. А на втором курсе, кажется, уже нашли. Бригадно-лабораторный метод. Лекций почти не было. Теоретический курс мы осваивали путем громкого коллективного чтения соответствующих книг (для этого даже в Ленинской библиотеке был устроен «громкий» читальный зал, в котором мы как-то перекричали, читая Бокия[63], группу взрослых студентов, и они вынуждены были с позором удалиться). Шли сплошь практические занятия. Кажется, еще на первом курсе мы были разбиты на бригады. Сначала в этом увидели много хорошего — например, нам нравилось вместе готовить домашние задания. Но на втором курсе дошло до очевидной бессмыслицы. Бригада сдавала зачет одновременно и получала общую, для всех одинаковую оценку: «удовлетворительно» считалось за 100 %, «отлично» — за 130 %, мы, таким образом, имели те же показатели, что и рабочие, — выполняли и перевыполняли (новое тогда слово) план на определенный процент. Это сочеталось, как ни странно, с дифференцированной стипендией — нормальной, повышенной, высокой (в зависимости от среднего процента). Стипендия, таким образом, была рассчитана на индивидуальное поощрение, а система проверки знаний не позволяла выявить успехов каждого. Несмотря на все это, учились мы с жаром. Я что-то не помню в те годы сознательных лодырей среди нас.

Состав преподавателей был, как я теперь понимаю, довольно случайным; многие из них были практическими инженерами, не имевшими почти никакого представления, как нужно преподавать. Мне больше всего дали занятия по экскаваторному делу с Сергеем Михайловичем Шороховым, который, почти не раскрывая маленьких, как будто бы сонных глаз, не повышая голоса, увлекательно рассказывал о влиянии различных, на первый взгляд незначительных, обстоятельств на работу машины и выводил тут же убедительную формулу производительности экскаватора, в которой все эти обстоятельства отражались соответствующими коэффициентами. Были у нас и два франта: добродушный, живой бонвиван Дерягин и англизированный, суховатый, красивый Кацауров с трубкой и каким-то особенным кисетом. И еще у нас был отличный математик — Кузнецов, которого все звали Костей, несмотря на его почтенный возраст. Костя частенько запивал и пропускал занятия, но, появившись, с торчащей седоватой щетиной и поднятым воротником пиджака, плохо скрывавшим отсутствие рубашки, умел так увлечь нас, что мы как-то незаметно для самих себя усвоили и дифференциальное, и интегральное исчисления. Ломая мел о доску и скупо поясняя иногда своим хриплым баском, Костя так самозабвенно писал новые и новые строки формул, что у нас дух захватывало. И той «чистой» пятеркой, которую я получил несколько лет спустя на экзамене в университет, я считаю себя обязанным именно Кузнецову, хотя и не помню его отчества.

Надо сказать, что вообще теоретический курс техникума дал мне ровно столько, сколько было необходимо, чтобы не казаться совсем уж невеждой в проектной конторе. Гораздо больше дала практика. И, пожалуй, не только для овладения профессией, но главным образом для того самого жизненного опыта, о котором говорил Борис Бройдо.

К чести нашего руководства, у него хватило ума не посылать нас на практику учебными бригадами, а создать совсем другие группы, поставив во главе каждой парня или девушку постарше, поопытнее. Нашу группу возглавлял Борис Родионов — юноша не без странностей, игравший в суровость, а на деле очень заботливый и решительный.

Задолго до отъезда нас ознакомили с местом нашей будущей практики, причем иногда в чрезвычайно возвышенном тоне, который мы наивно принимали за чистую монету. Впрочем, все это было в духе нашего романтического времени. Например, какой-то милый и восторженный старичок-инженер так расписал нам проект будущего Шабровского комбината, что мы, проезжая туда через Свердловск, были уверены, что эта уральская столица доживает последние годы, а новая будет на Шабровском руднике.

Шабровский рудник был среди тайги. Высокие красноствольные сосны шумели над крышами поселка. Десятка четыре длинных полуземлянок-бараков, несколько бревенчатых жилых домов, рудоуправление, почта, столовая. Над ее дверями светилась кумачовая надпись «8 лет без Ленина» — только что кончался январь 1932 года.

Жизнь на руднике была напряженной, суровой, трудной, но мы так стремились к работе, что все нам казалось нипочем. Хуже всего мы были подготовлены в смысле одежды и обуви — больше половины без валенок — это в лютый, вьюжный уральский февраль. В поселке жилья не нашлось, и нас поселили в пожарном сарае на выселках Перескачка километрах в пяти от рудника. Потом девочек перевели в поселок, а мы, мальчишки, так и ходили снежной, а к весне — грязной тропой и днем, и ночью весь срок.

За четыре месяца надо было пройти работы слесаря, кузнеца, откатчика, подрывника, подручного на деррик-кране[64], распиловщика, наконец — десятника. И хотя физически тяжелее всего было вырубать кайлой блоки талька, но самой трудной была работа в распиловочной, среди визга дисковых пил и тальковой пыли, забивавшейся в уши, в ноздри, в глаза под очками-консервами. А на дерриках да в слесарной мы прямо-таки отдыхали. Конечно, нельзя было освоить за несколько месяцев все эти специальности. Но у нас и не было такой задачи. Просто мы должны были сами узнать все многообразные работы, которые делаются на руднике, хоть понемногу «побыть в шкуре» рабочих разных специальностей. Это очень пригодилось потом, когда мы стали горными мастерами.

Жестокий мороз, даже в ночные смены, мы переносили хорошо. Но именно уральскому морозу обязаны мы, кажется, первой нашей потерей. Неподалеку, в Саткинском магнезитовом руднике, тоже работали наши. Однажды, в такой же сильный мороз, они должны были зарядить динамитом скважины. Динамит, по-видимому, был мерзлый, а такой взрывается иногда без всякой видимой причины… Короче говоря, от большой группы ребят уцелели две студентки. На счастье, они отошли за нуждой. Их только забросало камнями, а от других, как говорили, самой крупной частью осталась нога одного парня, которого опознали по сапогу. Останки всех погибших потом привезли в Москву в одном не очень большом гробу.

Сейчас, когда я пишу это, чувства мои несколько притупились — ведь тридцать лет прошло! А тогда, на руднике, можно представить себе наше состояние! Дело, пожалуй, было не только в том, что среди погибших были наши близкие друзья — Ира Соловцова, Миша Каплан. Каждый из нас особенно остро чувствовал общность нашей судьбы, то, что и его могла, да еще и может постигнуть та же участь. Даже завтра. Этой зимой я встретил одну из наших бывших студенток, теперь — солидного доктора наук. И случайно в разговоре выяснилось, что она ушла из техникума вскоре после той трагедии, и не без ее влияния. А между тем она не только не была на руднике, но вообще училась на химическом отделении. Ее-то ни в каком случае не могли послать работать с динамитом! Но, видно, такова была реакция в Москве. Мы же на Шабровском руднике ни о чем подобном не помышляли. Пусть не покажутся современному читателю мои слова избитыми. Нас всех выручило тогда чувство долга. Мы чувствовали себя бойцами за пятилетку, мы сознавали, что наши товарищи погибли в этом бою и что мы должны теперь сражаться не только за себя, но и за них. Было очень тяжело, но никто из нас не впал в отчаяние.

Да… Пятилетка. Она была нашим знаменем. И не знаю, как другие, но я искренне верил, что за пять лет… нет, за четыре года мы перестроим страну и наступит общее благополучие. Подсознательно я считал, что вот выполним пятилетку — и можно будет отдохнуть как следует. Не ожидал, что пойдут вторая, третья…

На Шабровском руднике мы впервые узнали людей, чей труд ложится на весы пятилетки.

Когда-то это был маленький рудничок, на котором работали жители соседних деревень — Верхних и Нижних Шабров. И в наше время лучшие вырубщики, откатчики, десятники были Черноскутовы — такова наиболее распространенная в Шабрах фамилия. Небольшого обычно роста, коренастые, крепкие, подвижные, они задавали, как говорится, тон. Но шабровцы не жили на руднике, а приходили из деревень, двигаясь, подобно нам, гуськом друг за другом снежной тропой. Экскаваторщики, машинисты врубовых машин, шоферы были по большей части с других рудников — Урала и Донбасса. Жили они на руднике в рубленых домах, как техники и инженеры, или в бараках, как спецпереселенцы, держались довольно замкнуто в своем узком кругу, по выходным дням ездили в Свердловск «курнуть».

Спецпереселенцы, или иронически — «спецы», было деликатное название для тех, кто жил на руднике не по своей воле. Раскулаченные, высланные по большей части с Украины и Кубани. Они работали в распиловочной, в кузнице, в слесарной, реже — вырубщиками. Нельзя сказать, что жизнь их была намного тяжелее, чем у других приезжих рабочих. Тогда еще не было концлагерей уничтожения. С родины они получали посылки. Здесь их селили, правда, в бараках-полуземлянках, но давали хорошую спецодежду (вплоть до валенок) и всячески стремились привлечь к работе. И многие спецпереселенцы работали не из-под палки. Дед Говор, кузнец, у которого мне случилось быть молотобойцем, любил свое дело и с удовольствием работал над сложными поковками. Как, например, он старался выковать подшипник для какого-то вала! И когда под его команду мы по очереди били кувалдами по раскаленному куску железа и металл мелодично звенел, выбрасывая искры, в кузнице бывало весело. Молотобойцев у Говора было два (я, практикант, не в счет) — Ванька Черноскутов из Шабров и Гришка Шарапов, горбоносый шолоховский казак с чубом и огненными глазами. Шарапов был явно озлоблен и не упускал случая на чем-нибудь сорвать свою злость, но, когда он бил молотом, это как будто даже помогало. Слышал я от рабочих из спецпереселенцев и такие слова:

— Возьми ты обратно и свои пимы, и фуфайку, и ту ушанку, и карточки эти бисовы возьми, только не заставляй ты меня работать.

Понятно, что это «ты» было обращено не ко мне. Спецпереселенцам не выдавали ни теплой одежды, ни продовольственных карточек, если они не работали. Но были, видимо, и другие меры привлечения их к труду, на которые намекала эта фраза.

Вряд ли у спецпереселенцев могло быть хорошее настроение. Но натура брала свое. Украинцы нигде не могли прожить без песен, и не раз я слышал, как они пели в два и в три голоса в самой, казалось бы, неподходящей обстановке — например, стуча молотками в слесарной.

— Сегодня мы делаем выступ! — сказал мне как-то слесарь Андрей Кохно. Оказалось, что на руднике есть и самодельный украинский хор, который ходят слушать все — и русские, пожалуй, с не меньшим интересом, чем украинцы.

Мы как-то не воспринимали тогда трагично этот факт наличия на руднике нескольких тысяч спецпереселенцев, то есть попросту ссыльных, единственным преступлением которых было то, что где-то какой-то сход признал их зажиточными. И вообще эту оборотную сторону пятилеток мы не чувствовали в такой мере, как в конце тридцатых годов.

А между тем по стране прокатились уже первые политические процессы, на которых подсудимыми были не белогвардейцы или эсеры, выступавшие против советской власти с оружием в руках, а такие же советские граждане, как каждый из нас, но объявленные «вредителями».

Первого из них — Шахтинского[65] — я не помню (если не считать мелькающих перед мысленным взором кадров кинохроники, на которых Крыленко был еще в роли обвинителя, а не подсудимого). Но дело «Промпартии»[66] коснулось нашего техникума в самом неожиданном аспекте. На общемосковской демонстрации в поддержку приговора наши ребята пытались сочинить свои лозунги. Одним из таких лозунгов был: «Долой старых вредителей, да здравствуют новые красные специалисты!» (то есть будущие мы). По крайней мере, так говорили потом свидетели. А некоторые стали выкрикивать просто: «Долой старых вредителей, да здравствуют новые!» (это показалось, наверное, даже остроумным — ведь студентам было по пятнадцать-шестнадцать лет).

Такое уж, конечно, не могло остаться незамеченным. Но как-то случилось так, что кара обрушилась на одного только парня — Илью Вайншенкера, старшего брата нашего Левы. И тут на него навесили еще множество других «преступлений», едва ли даже не эротического свойства (хотя доказать удалось только, что Илья участвовал в какой-то игре, где проигравшему полагалось «врезать» по голому заду, и это выполняли не всегда добровольно).

Над Ильей Вайншенкером устроили показательный процесс с судьями, обвинителями, даже с судебным приставом, роль которого исполнял старательно, хоть и без энтузиазма, Валя Каргин. Процесс шел два вечера (точнее — две ночи) в клубе наших шефов — завода «Лабормединструмент». Начался он как «товарищеский суд», но на второй день сказали, что это суд «общественно-политический». В публике поговаривали, что, продлись он на третий день, превратился бы в военно-полевой. Тогда еще можно было так шутить.

Председателем суда был какой-то незнакомый человек в сапогах и френче — вероятно, от парторганизации завода. Подсудимый от защитника отказался и защищался умно, в зале многие ему сочувствовали и высказывались громко. Но вдруг взял слово пожилой человек в кепке — рабочий этого завода.

— Что вы с ним тут цацкаетесь! Это же будущий Рамзин, товарищи! — Мы тогда еще не знали, ни что Рамзин умрет академиком[67], ни как «организуются» такие выступления, и были под сильным впечатлением «рабочей речи».

Илью осудили на исключение из техникума с отрицательной характеристикой.

— Что вы делаете! Куда с волчьим билетом парня отправляете! — громко выкрикнул не помню уж кто из нас.

Но тут снова открыли задернутый было занавес, и мы увидели на сцене группу поистине трогательную: высокий, плотный председатель суда отечески держал маленького подсудимого за щеки.

Впечатление от всего этого у меня было просто тяжелое. Я не понимал тогда подоплеки таких «дел» и верил, например, в то, что Рамзин — вредитель. Поведения Ильи (до процесса) также не одобрял, но безотчетно чувствовал во всем судилище какую-то фальшь, и это ложилось нагрузкой на полудетскую психику. Но, видимо, далеко не все чувствовали так — например, мой кузен Лева Берлин и мой друг Ося Пейрос выступали свидетелями обвинения отнюдь не из страха или карьеризма. Недавно Ося сам напомнил мне, что свидетельствовал против Ильи по убеждению, хотя теперь так же осуждает весь этот процесс, как и я.

Годом позже из техникума исключили уже без показательного процесса двоих ребят (по фамилии я помню лишь одного из них — Шитова) за то, что они утверждали, будто Сталин — не теоретик.

Сталин… Популярность его росла. Колоссальных портретов, как позже, кажется, еще не было, но каждое его выступление прорабатывалось коллективно и индивидуально. И несмотря на сильное влияние семьи, где всего, что потом назвали культом личности, мягко говоря, не приветствовали (я, например, не был ни пионером, ни комсомольцем, хоть все мои друзья были комсомольскими активистами), дома я держался как настоящий ортодокс, яростно отстаивая в спорах со старшими правоту каждого шага властей. Не так-то просто было во всем этом разобраться.

И надо сказать, что если мы не сознавали отрицательных сторон тогдашней жизни, то особенно ярко ощущали положительные ее стороны.

Культурная революция, как говорят теперь, или ликбез, как говорили тогда, — хороший тому пример. Все мы были культармейцами еще со школы, но в школьные годы нам доверяли лишь организацию групп для обучения, а учить должны были люди постарше. Теперь нам с Варей Головашкиной и Осей Пейросом была оказана большая честь: мы были допущены к преподаванию, причем не где-нибудь, а в бригаде, возглавляемой Трехгоркой. На фабрике начальник штаба культпохода (кажется, была такая должность) товарищ Уткина приняла нас приветливо и сразу же направила… в конный парк, что у Краснопресненской заставы.

Теперь на этом месте стоят высокие новые дома, а тогда, в 1932 году, были бараки, в которых жили ломовики; тут же поблизости находились и конюшни. В красном уголке нам отвели на определенные часы комнатку для занятий. Ученики были по большей части еще не стары, но все старше учителей. Их одолевали заботы. Народ все деревенский, прибывший в Москву на заработки со своими лошадьми. Учились все же старательно, а мы старательно учили. Помню только одни случай, когда ко мне на урок начальник парка привел буквально за ухо здоровенного детину Фурина.

— Учись, дурак, все равно учись! — отечески приговаривал он.

— До ученья тут, когда лошадь пала, — пробормотал, усаживаясь, Фурин. И капризничал в этот раз, как мальчишка. То объясни ему, почему у прописного «П» две палочки, а у прописного «Т» — три. То почему нельзя писать вместо «Т» прописное «Ш» с черточкой сверху. Так и пришлось его отпустить с урока.

Но в общем очень радовала тяга наших учеников к грамоте. Удивляла лишь какая-то робость в их внеучебных разговорах с нами. Мне казалось, что нас попросту считают барчуками, но однажды тот же Фурин сказал:

— Нечего особенно-то болтать, а то вон на «черный ворон» угодишь! — Я тогда искренне пытался развеять его подозрения, но теперь, пожалуй, рад, что в этом не преуспел.

Довольно часто между занятиями в техникуме и ликбезом образовывалось «окно», которое мы к весне стали проводить… на Ваганьковском кладбище. Может быть, такая элегическая обстановка повлияла на то, что Ося с Варей скоро поженились.

Я же до последнего курса техникума не знал романтических переживаний — все еще не дорос. Зато полной чашей пил нектар дружбы. Компания наша была очень тесной, и душой ее стала Рива Дубинина. Мы держались вместе в техникуме (несмотря на то, что многие были на разных отделениях) и вне его.

Вот прозвенел последний звонок второй смены, и, толкаясь в нашей тесной раздевалке, мы перебрасываемся еще какими-то фразами из разговоров, не прерывавшихся в часы занятий. Наконец вышли. Идем целой шеренгой, занимая почти весь тротуар, вверх по тихому Леонтьевскому, потом налево, по людной Тверской, через Страстную площадь, мимо памятника Пушкину. Постепенно нас становится меньше. У Настасьинского прощается Рива, а Шуре Падносу, конечно, с ней по дороге. За Триумфальной площадью (так называлась площадь Маяковского, хотя Триумфальная арка стояла у Белорусского вокзала), на Тверской-Ямской, мы остаемся втроем: Нина Завьялова, Ося и я. Проводив Нину (дом ее стоял как раз на месте теперешней станции метро «Белорусская кольцевая»), мы с Осей возвращаемся немного назад и идем по Большой Грузинской до его дома. Потом он провожает меня через Баррикадную и улицу Воровского до Арбатской площади. Но разговор не кончен, и я провожаю Осю обратно тем же путем до зоопарка, а разговор все не кончен — и Ося идет со мной обратно до Борисоглебского переулка. А я снова провожаю его до Кудринской. Так мы курсируем по улице Воровского взад и вперед, не знаю уж сколько раз, и все не можем расстаться… К себе на Кропоткинскую я прихожу поздно вечером, но это никого дома давно не удивляет.

Нет, кто не знал таких дружеских провожаний, тот не пережил полностью счастья отрочества и юности!

Много лет спустя, когда Ося вернулся из Магадана, мы как-то должны были встретиться.

— Где же?

— Конечно, на Кудринке! — это сказала сама наша давно прошедшая юность.

Мозжинка, декабрь 1968 г.