Лопатинский рудник и Проектэкскавация
Лопатинский рудник и Проектэкскавация
— Михаил Григорьевич! — трубка не рокотала обычным полетаевским говорком. Мой приятель растягивал гласные, голос его звучал жалобно. — У меня обострение радикули-ита. Выручите! Прочтите за меня ле-екцию!
«Зачем же ты, чертов сын, набираешь себе зимой лекции, если у тебя радикулит? — ругнулся я про себя. — И небось опять за тридевять земель. Нет! Поищи другого дурака тащиться в такой мороз».
— Не знаю, как быть, Владимир Евгеньевич. Вряд ли смогу. А где это?
— На Воскресенском химкомбинате.
— А! Пожалуйста! Когда лекция?
— Спасибо! — теперь гласные не растягивались. Полетаев явно удивлен столь неожиданным изменением моих намерений.
А я вдруг обрадовался. Двадцать лет все не было случая побывать в тех местах. Посмотрю, как там теперь. А если Иван Семенович Тютнев уцелел после войны, так, может быть, и увидимся!
Напрасные надежды! Зимний день короток. В Воскресенск я приехал уже затемно. Увидел обступившие станцию большие дома современного города. Прочел лекцию в роскошном Дворце культуры. На мои расспросы об Иване культработник мог ответить только, что в списке знатных граждан такого нет, но есть и другие Тютневы. А я и без того знал, что их — половина Лопатина. Тут же выяснилось, что транспорта никакого нет, а сходить в Лопатино и обратно до поезда я не успею. Так и пошел снова на платформу, которая за эти двадцать лет изменилась здесь, пожалуй, меньше всего.
Станция Воскресенск Московско-Казанской железной дороги.
На этом самом высоком перегоне мы с Мироном Крайчиком и Андреем Хижняковым тогда, в 1933 году, наивно ожидали, что нас кто-нибудь встретит. Никого, конечно, не дождались, кое-как расспросили о дороге и, взвалив на себя пожитки, тронулись в путь.
Скоро устали и зашли в чайную отдохнуть и перекусить. Это была большая старая изба, стоявшая одиноко между станцией и селом Лопатином на перекрестке дорог, как и полагалось порядочному кабаку. Должно быть, не без расчета поставил ее когда-то хозяин: кто из соседних деревень идет на станцию, обязательно завернет, приезжий со станции — тоже. Крепкое, мрачное строение навевало мысли о разбойниках, державших в страхе край, и о стакнувшемся с ними кабатчике — совсем как у Шишкова в «Угрюм-реке»[68]. Внутри была большая закоптелая комната с печью, запечным чуланом и стойкой — наверное, еще от старого хозяина. И хоть теперь это было нарпитовское заведение, даже с меню, дух кабака отнюдь не исчез, тем более что в меню значились только соленые грибы, да селедка, да черный хлеб. Вышли мы оттуда отнюдь не повеселев и поплелись дальше. Вскоре встречная женщина объяснила нам дорогу, предупредив, чтобы мы поторопились дойти до рудника засветло.
— Раньше-то у нас было спокойно, а теперь такие стали случаться случаи!
Можно легко представить, что это напутствие не изгладило предыдущих мрачных впечатлений, настроения нашего не улучшило.
— Какое безобразие! — возмущался Мирон. — Едут к ним практиканты, так даже подводы не выслали. А считается передовой рудник. Нет, Мишка! Если ты из-за них растянешь руку — честное слово, завтра же пойду в их партком!
До Лопатинского рудника мы все же добрались благополучно, хоть и не засветло. И комендант Бабкин принял нас так радушно, что все злоключения как-то сразу забылись. Трое ребят (нашему старшему — Мирону — было всего 17 лет) напомнили Бабкину, как потом говорили, родные края и какого-то вот такого же опекаемого парня. И звали парня тоже Михалек (меня Бабкин иначе и не называл). Он отвел нам хорошую комнату в рубленом доме наискосок от своей, снабдил необходимым для первого устройства и все время нашей практики отечески о нас заботился. Для первого раза напоил чаем — и мы повалились на койки, едва успев раздеться.
С Лопатинским рудником познакомились на другой день.
Девять добротных рубленых двухэтажных домов выстроились в три линии. Перед ними — площадь с большим баракообразным клубом и такой же столовой, дальше — десятка три длинных бараков-полуземлянок. Вот и весь поселок. Поодаль — каменные здания рудоуправления и электроподстанции, склады. А за ними — «мойка» — обогатительный цех; от него высокие ажурные мачты канатной дороги шагают прямо через поле, через рельсы Казанки, туда, на Химкомбинат. И по зеленеющим посевам то и дело пробегают тени подвесных вагонеток.
Но наше будущее поле деятельности лежало еще дальше, там, куда электровозы везли от «мойки» порожняк, откуда тянули груженные рудой составы. Две длинных, прямых, как стрела, траншеи. И на каждой — «агрегат». Так называли три громадные, с четырехэтажный дом каждая, машины. Один многоковшовый экскаватор вскрывал пласт фосфоритов, другой — зачищал, добывал и грузил в вагонетки.
Третья машина с огромной выносной стрелой — транспортер, выбрасывавший от экскаваторов пустую породу в отвал, который громоздился в выработанном пространстве настоящими горными хребтами. Агрегаты еще новенькие, недавно построенные на Любекском заводе в Германии. С ними прибыло и все оборудование, и квалифицированные рабочие, и даже инженеры. Словом, это был рудник, устроенный по последнему слову техники, рудник нашей мечты — ведь мы готовили дипломные проекты по экскаваторным работам.
Нет, наши надежды не обмануты, хоть на станции и не было подводы! Мы здесь получим отличную практику!..
Но нас посадили графить какие-то ведомости.
Тут Мирон уж отправился по инстанциям, и дня через три мы попали все-таки в горный цех, в эти самые траншеи. Наша практика была очень удачной. Начальник траншеи, Александр Васильевич Князятов, высокий, нескладный, в толстых маленьких очках, сквозь которые зрачки казались несоразмерно большими, хоть и был, как тогда говорили, «практик», то есть человек без диплома, из прежних десятников, но понимал значение образования, очень любил молодежь, много нам рассказывал и показывал, старался поставить на те участки, где мы могли больше увидеть. Благодаря ему я, например, узнал не только экскаваторные, но и путевые работы. Князятов прикомандировал меня к дорожному мастеру Стародубову — тоже «практику», всю жизнь проведшему на «путях».
Ох, это путевое хозяйство!
Гигантские экскаваторы двигались по мощным рельсам, а рельсы лежали на деревянных шпалах, каждая из которых была когда-то целым большим деревом, пока ее не отесали. Пути эти нужно было держать в порядке: подбивать шпалы, подтягивать, менять крепления и, самое главное, передвигать. Ведь по мере разработки траншея разворачивалась как веер. Для передвижки путей на руднике была — единственная в Союзе! — рельсопередвижная машина. Любо-дорого было глядеть, как она бегала из конца в конец траншеи — и мощные рельсы гнулись, как будто это была лапша, огромные шпалы поднимались, как спички, и трехкилометровый путь за каких-то полчаса передвигался на нужную линию.
Но чтобы машина могла работать, нужно было кончик пути, на котором стояла тележка машины… перетаскивать вручную!
— Давай — раз!
— Йшшо — раз! — выкрикивал бригадир — и десяток рабочих налегали плечами на ломы, толкая это последнее звено.
А то мы подкладывали просевшие места, подымая пути ручными домкратами.
Вообще ломы, ваги, ручные домкраты применялись на руднике очень широко, невзирая на то что весь он был последним достижением передовой европейской техники.
Например, вдруг целый груженный рудой состав летел вместе с электровозом под мост, на котором разгружался, прямо в бункер «мойки». То ли кривизна моста была не так рассчитана, то ли вагоны мы грузили тяжелее, чем полагалось по инструкции, то ли виновато было все то же путевое хозяйство, но «мойка» останавливалась, и все, кто мог держать лом в руках, бросались на аврал — вытаскивать тяжелые металлические вагонетки. Автокранов в те времена не было. Мы сами работали как краны.
Или вдруг глина залепляла люк экскаватора — как тут не ударить ломом или кувалдой!
Словом, на этом самом механизированном руднике я познакомился с лопатой и ломом, пожалуй, поближе, чем на полукустарном Шабровском в первую мою уральскую практику.
Как я уже сказал, вместе с машинами из Германии приехали и рабочие. Они здесь составляли особую, привилегированную касту: жили не в бараках, а в рубленых домах, покупали все в специально открытом в этой глуши магазине инснаба. Но зависимости от них приходил конец: по договору каждый из «инорабочих», как их называли, должен был обучить своему делу русского.
И в тот год, когда мы пришли на рудник, уже только одну бригаду из семи возглавлял рабочий-немец. Остальные бригады были большей частью из местных крестьян — соседних сел Лопатина, Осташова и др. И наиболее квалифицированные рабочие-экскаваторщики тоже. Бригадир работал на главном добычном экскаваторе — «тифбаггере», вторым по значению в бригаде был машинист вскрышного «швенкбаггера», третьим — транспортера — «бандвагена» (эти названия привились и постоянно звучали в местном московском говоре). Дальше шли помощники машинистов и смазчики — тоже все ребята из соседних деревень или «фабзайцы». Как-то перед началом сезона на производственном совещании распределяли рабочих по бригадам. Все шло гладко, пока накрашенная дама-переводчица, оторвав ухо от своего соседа-инорабочего, не сказала:
— Пеппель говорит, что он на бандвагене работать не будет!
Заведующий цехом молча пожал плечами: мол, не хочет — как хочет. На руднике уже было достаточно своих машинистов.
Транспортники — машинисты электровозов, сцепщики, путевые рабочие — были уже не только лопатинцы и осташовцы. Среди них много было мордвы-мокши. Это был люд пришлый, они и населяли главным образом бараки-полуземлянки.
А с техническим персоналом было туго. Сменными горными мастерами были «практики» из старых десятников, люди малокультурные, без образования. И трудно было найти других: горный мастер получал всего двести пятьдесят рублей, тогда как бригадир, бывший у него в подчинении, на сдельщине легко «выгонял» четыреста и больше. Ясно, что люди мало-мальски способные шли в школу машинистов, а не в мастера. И у руководства рудника возникла мысль взять в качестве горных мастеров молодых ребят, окончивших техникум и уже поработавших на руднике. Так получилось, что год спустя мы с Андреем, Саша Фомин и Юра Лысенков, а потом и Женя Варакин снова появились на руднике уже не практикантами, а горными мастерами.
Надо сразу сказать, что ничего из этого не вышло и, пожалуй, не по нашей или, вернее, не только по нашей вине. Увидя, что мы не погостить, а уж вроде бы навсегда, местная верхушка — начальники траншей, мастера, все, вплоть до хозяйственников — резко изменила к нам отношение. Например, нам выдавали спецовку, разумеется «б|у», то есть бывшую в употреблении, и, кажется, не один срок. Соревнуясь с инорабочими, машинисты и даже смазчики одевались на работу аккуратно, чтобы не сказать — щеголевато. И заплатанные сапоги третьего срока причиняли мне моральные страдания, не говоря уже о физических, так как они и жали, и терли, и протекали (а горному мастеру постоянно приходилось стоять внизу, в карьере, почти по колено в воде, когда машинист сидел в экскаваторе у пульта, оформленного по всем правилам немецкой производственной эстетики).
Чуть ли не каждая смена приносила какие-то неожиданности, которые, впрочем, скоро стали ожиданными. Нас всячески стремились унизить и показать начальству, что мы и малы, и глупы, и ничего не умеем. Это, впрочем, было и не так трудно. Да и начальство непосредственное у нас изменилось. Начальник цеха, который нас принимал, Николай Васильевич Мельников (потом академик и министр), пошел на повышение — стал главным инженером рудника. С Князятовым он еще раньше поссорился и уволил его. Заведовать цехом стал начальник другой траншеи — Барышев. Это был красивый, крупный, полнотелый мужчина с карими глазами и лихо закрученными темными усами, на дух не принимавший никакой интеллигентщины (тем более, что и он диплома не имел). В его лице старые мастера нашли хитрого и решительного покровителя. Нападки Барышева, неприкрыто грубые по отношению к нам, перед другими облекались в форму даже отеческой заботы о молодых людях, стремления воспитать из них достойных борцов за социализм. Так, он лишил нас возможности пользоваться «итээровской» столовой, где все же лучше кормили.
— Я замечаю, Николай Васильевич, — приятно мягко «окал» Барышев, — что горные техники ходят обедать в столовую. Идти-то ведь долго. Ну, когда их на электровозе подбросят — так только до мойки. Может, занаряживать для них специальный электровоз? Пусть ездят, как баре какие! А то ведь траншея без хозяина остается.
— Ничего, — отвечали мы, — нам хватает часового обеденного перерыва.
— Какого это перерыва? Ведь мастер на траншее один. Как начнут состав за составом с мойки подавать. Машинисты, оне по переменке-то пообедают, а тебе-то и некогда. Вот как бывает, товарищ Рабинович.
— Так вы же сами говорите: тогда как раз можно на электровозе подъехать. Сколько времени доехать до столовой? Минут пять?
— Что вы тут меня экзаменовать собрались?
Мельников — сухой, длинный блондин с выдающейся челюстью — с любопытством посматривал своими холодными зеленоватыми глазами то на нас, то на Барышева.
— Конечно, траншею оставлять нельзя. Но обедать тоже нужно. — И он поднялся, надел свою щегольскую новенькую кепку, взял стек и, похлопывая им по кожаным крагам (совсем англичанин, подумал я), пошел к выходу: ему уже подали верховую лошадь.
Короче, уже через несколько месяцев наши стали уходить с рудника. Юра Лысенков подался в мимический ансамбль Большого театра. Потом как-то я видел его в роли какого-то знатного человека. В программе он значился «з.а.» — заслуженный артист. Саша Фомин и Андрей Хижняков устроились в Москве по специальности. Мы с Женей Варакиным остались, кажется, из одного упрямства.
Мучительным был для меня этот сезон. И, как ни странно, большую роль в этом сыграла близость Москвы.
— И дома и замужем, — обрадовалась мама, узнав, что я буду на Лопатинском руднике, всего в каких-нибудь трех часах езды!
Нет. Я оказался не дома и не совсем замужем. К Москве меня привязывало все: дом, и дружба, и появившаяся уже в ту пору романтическая, безнадежная любовь. На руднике была совсем другая жизнь, тяжелая, но чем-то меня увлекавшая. И вот образовался какой-то заколдованный круг: я мог бы, сцепив зубы, преодолеть недоброжелательность мастеров: рабочие относились ко мне хорошо и звали немного пренебрежительно «мастерок» (не мастер даже — в 18 лет такое — как острый нож). Но для этого надо было плотнее осесть на руднике, быть с ними не только на смене, но и после смены, и в выходной день. Тогда я, может быть, нашел бы дружескую поддержку и у местных инженеров. Но я почти каждую неделю ездил домой, а затем снова и снова переживал горечь расставания со всем, что мне дорого; едва приехав на рудник, начинал считать, сколько дней осталось до следующего выходного, старался поменяться с кем-нибудь сменой, чтобы вышло два выходных подряд, словом, мыслями все время был в Москве — и одна из горчайших мыслей была та, что если бы мне не нужно было уезжать сюда, может быть, и любовь была бы не так безнадежна. Словом, я еще мог бы прижиться на руднике, не будь так близко Москва. К лучшему ли это было бы в общем ходе моей жизни, сказать трудно. Но что в то время мне было бы легче — пожалуй, факт.
— Наверно, ты какой-то Лутоня[69], — сказал мне однажды мой сверстник, монтер из моей смены Лебедев. — У тебя и отец с матерью, и квартира в Москве. А ты приехал сюда, в тайгу, в глушь. Дома-то никуда не взяли, что ли?
И все-таки я работал и жил на руднике и участвовал в его горестях и радостях. В то лето я впервые узнал подмостки клубной сцены: ставили «Квадратуру круга»[70], и мне досталась роль Емельяна Черноземского. Помнится, этот первый успех (а провалов на клубной сцене не бывает) так окрылил меня, что я даже написал маме восторженное письмо — как артист артистке. Впечатлений осталось от этого два: что гримироваться очень трудно и что смотреть со сцены в темный зал, где никого не видишь, а только ощущаешь множество людей, совсем не страшно и даже приятно.
Вскоре мне предложили по совместительству работать в клубной библиотеке, и я охотно согласился: зарплаты при частых поездках в Москву едва хватало на пропитание. А нужно было и пальто к зиме купить. Тут я узнал многих в новом качестве: туповатый, как я раньше думал, монтер Быстров, оказывается, запоем читал стихи (и, как я теперь понимаю, наверное, и сам писал), холодноватый Мельников был не только очень для главного инженера аккуратным читателем, но и страстным поклонником Пильняка.
Волей-неволей я присутствовал и при том, что не соответствовало ни моему возрасту, ни тогдашнему романтическому настроению. Постоянно висящий в траншее мат я как-то не считал несовместимым с моей нежной любовью, даже старался достигнуть известной квалификации в этой сфере и, к стыду моему, преуспел. Скабрезные истории и стихи Баркова, которыми то и дело обменивались в нашей бригаде, также меня не оскорбляли. А рассказы нашего бригадира Ивана Тютнева о его донжуанских похождениях в юности и теперь, снабженные красочными интимными подробностями, слушал даже почтительно. (Вот как надо вести себя с женщинами! А я-то, дурак, безнадежно влюблен!)
Но развернувшийся в библиотеке товарищеский суд, где люди, которых я знал по работе, обвиняли друг друга в разных гадостях и привлекали в качестве эксперта рудничного врача, который должен был установить, кто кого заразил гонореей, вызвал глубокое отвращение.
Пожалуй, одним из главных впечатлений от Лопатинского рудника была чистка партии. Она была открытой — во всех смыслах этого слова.
В большом сараеобразном зале нашего клуба, на сцене за длинным столом заседала комиссия по чистке. И каждый член партии выходил на подмостки, «коротко рассказывал о себе» — это выражение тогда уже вошло в быт. Задавали вопросы все присутствующие — их здесь было немало.
В тот год меня поразило звание «сочувствующий». Не то чтобы оно было новым, но я только начал понимать его несколько ироничное значение. В сочувствующие переводили членов и кандидатов партии за разные вины: и за плохие производственные показатели, и за малую политическую активность, и (этому я впервые не без удивления стал свидетелем) за разного рода интимные проступки, действительные или мнимые. Особенно, как я понял, порицалось «гулянье» со вдовами из соседних деревень. За это поплатились многие. Казалось, прямо на подмостки вывалили груду грязного белья.
Но самым удивительным для меня было другое. Оказалось, что из наших инорабочих только один был членом Компартии Германии, но довольно много — членами ВКП(б). И относились они друг к другу совсем не дружески. Чистка их шла, разумеется, с помощью переводчика.
— В такие-то годы я был матросом дальнего плавания, — говорил проходящий чистку.
— Какие порты посещал? — спрашивал другой.
— Такие-то…
— А вот такой-то из них как выглядит с моря?
(Я теперь уже не помню, о каких именно портах Северной Африки шла речь.)
— Белый, как все арабские города.
— Он врет. Он никогда там не был. Этот город совершенно не похож на арабские города. Совсем европейский.
— Этот Майер — бандит, фашист и дурак, — следовал ответ. И дальше в том же роде.
Наверное, и в самом деле среди наших немецких рабочих были люди разные. И те, кто бежал от только что пришедшего к власти Гитлера, и те, кого Гитлер посылал сюда. Но не помню, чтобы кого-нибудь из них арестовали.
А вот арест машиниста рельсопередвижной машины Мартыненко до сих пор у меня перед глазами. Машина пришла на траншею, где я уже наметил зелеными вешками линию, по которой нужно было отодвинуть рельсы. Вот рельсы зажали в ролики, заворчала турбина, но путь и не думал подниматься. Раз, и два, и три. Мартыненко копался в машине под палящим солнцем, но, наверное, не только потому с него катил градом пот. Прошло довольно много времени, когда к Мартыненко подошел какой-то человек в полувоенной форме (говорили — сотрудник спецотдела) и что-то ему сказал. Я не слышал что, но увидел растерянное, ставшее вдруг детским лицо этого парня, недавно пришедшего на рудник из армии. Они ушли, а вскоре паровозик увел машину, которая так и не передвинула в тот раз пути. Мартыненко я больше не видел.
Все мы работали в сознании, что за каждую оплошность нас может настигнуть карающая рука. Но нельзя сказать, чтобы даже технический персонал, а тем более — рабочие были запуганы. Это наступило несколько позже, а в те годы мы были уверены, что здесь бдительность, необходимая, чтобы предупредить происки врага. То обстоятельство, что за производственную ошибку мы могли подвергнуться не только взысканию или увольнению, но и лишению свободы, не казалось нам чрезвычайным. Ведь мы были убеждены, что кругом идет жестокая классовая борьба и внутренний враг опаснее внешнего.
Осень тридцать четвертого года. Холодные темные ночи. Спускаясь на дно траншеи нагрузить очередной состав, я поднимаю голову, чтобы подать бригадиру Ивану Тютневу сигнал, и не могу отвлечься от дивной красоты черного бархатного неба, сияющего золотом звезд. И не чувствую даже холодной воды, заливающейся по обыкновению в дырки моих сапог, может быть невнимательно слушаю еще и лязг ковшей экскаватора, благодаря чему в мойку попадает губительная глина. Не надо зевать!
Нагруженный состав давно ушел, и я грею ноги у электропечки в углу рубки машиниста. Федька Горячев — второй машинист — года на три постарше меня. Мощный, краснорожий, добрый парень. Он нажимает кнопки (мы едем к новому забою) и что-то напевает себе под нос. Надо выйти еще раз осмотреть пути: что ни попадет ночью. Трудно оторваться от тепла, а надо. Что это он напевает? Наверное, пресловутого Луку? И, проходя мимо пульта, ловлю ухом:
Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет.
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах[71].
Ай да Федька! Он положил на музыку Пушкина!
Так кончился сезон, и в декабре я должен был наконец уехать в Москву надолго. Месячный отпуск уже был оформлен, и еще обещали дать месяц за свой счет: время глухое, работ нет. Первого декабря я увидел на площади большой плакат с портретом Кирова.
— Неужели умер? — спросил я проходившего мимо секретаря парткома.
— Убили! Убили! — ответил он на ходу. Так я узнал о событии, о котором и теперь, через тридцать четыре года, знаю немногим больше.
Газеты несколько дней выходили в черных рамках, как бы соревнуясь в роскоши и изяществе траурного оформления: «Известия», например, однажды дали рамку из черных, как бы падающих кленовых листьев.
Кажется, у меня не было намерения уйти с рудника. Дважды в течение сезона я был на волоске от этого. Один раз даже подал заявление, которое Барышев с удовольствием подписал. Но Мельников как-то так хорошо поговорил со мной, что я взял заявление назад. И осенью я готовился к занятиям в школе, которую несколько инженеров и техников задумали организовать для рабочих на зимний период. Я должен был преподавать историю.
В Москве время летело быстро. Как я уеду через две недели от Татки? Однажды я признался в моих сомнениях Якову Лазаревичу.
— Забрало тебя! — сказал он. — Да ведь и стоит она того. Пожалуй, я помогу тебе устроиться здесь на работу. Но поможет ли это тебе вообще?
Так я поступил в проектную контору «Проектэкскавация» техником-проектировщиком.
— Что же — там больше оклад? — спрашивали меня ребята на руднике, когда я приехал оформить увольнение.
Нет, оклад был на полсотни меньше — и это не увеличило у них уважения ко мне.
И вот я сижу в огромном, светлом, сплошь стеклянном зале нового дома на окраине Москвы. Дом самый что ни на есть новый. В нем нет лестницы, а есть наклонный пандус без ступенек, который вьется, как нарезка винта, до самого верха. И лифт «непрерывный»: маленькие кабинки движутся все время, не останавливаясь. Входить и выходить надо на ходу, что требует известной сноровки и, конечно, мне нравится.
Стола у меня нет. Его заменяет положенная на спинку стульев чертежная доска. Да, с доской я связался тогда надолго. И теперь еще, когда мне случается чертить, с удовольствием сажусь за нее. Мы проектируем земляные работы, и, кажется, я с этим справляюсь, причем много помогает маленький опыт, приобретенный на руднике. Сначала я проектировал транспорт: прежде всего — пути, то, с чем имел дело совсем недавно. Потом — трассы и экскаваторные работы. Делал и типовые проекты, и описания распространенных машин. Мою маленькую работу о многоковшовом экскаваторе «Красный металлист» даже издали для служебного пользования. Словом, я был доволен. Здесь как-то все пошло иначе, чем на руднике. Дело было не только в том, что я работал в тепле и ноги были сухи, что я был наконец сыт: с января отменили карточную систему, а зарабатывал на сдельщине неплохо. Дело было в том, что ко мне совсем иначе отнеслись. И тут я был моложе всех — даже девочек из чертежной. Но это как раз понравилось. Меня опекали и даже старались беречь от дурных влияний. При мне, например, не рассказывали анекдотов «для курящих». А однажды, когда у нас был коллективный поход в кино и мне довелось идти вместе с товарищами, любившими «заложить за галстук», с которыми мы по дороге зашли в «деревяшку», им был сделан форменный выговор: не развращайте, мол, несовершеннолетних.
Везло мне и на руководителей. Типовые проекты я делал под руководством молодого, ищущего, как теперь говорят, инженера Бориса Сергеевича Ситкина. Но больше всего дал мне Леонид Алексеевич Чистозвонов, в группе которого мы проектировали Раменский аэропорт. Началось, правда, с конфликта. Работа была секретной, и нас направили для нее в ЦАГИ[72]. Здесь мы и встретились с новым руководителем — долговязым, сухим стариком с головой Ивана Ивановича Перерепенка — редька хвостом вниз — и щелочками-глазами. Взгляд был жесткий, ничего не выражавший, кроме непреклонной воли. Начал он с точного хронометрирования нашей работы. Всюду был с нами: и обедать с нами ходил. Нас, привыкших уже к вольному режиму, да еще и надеявшихся, что вне конторы будет совсем вольготно, это злило чрезвычайно. То и дело вспыхивали перепалки. Но старик скоро показал себя стойким защитником наших интересов. Сам он с нами не стеснялся, но никому другому в обиду не давал. Он добился пропусков в ближайшую и лучшую из столовых ЦАГИ, а потом и вернулся с нами обратно в контору (она уже переехала в центр, в Спасоглинищевский переулок).
Приработок на сдельной стал высоким, а я был даже произведен в старшие техники (конечно, и с другим окладом).
Чистозвонов учил меня всему — от проектирования «красных» горизонталей будущей поверхности летного поля до мельчайших технических приемов. Но нередко заставлял (то есть, конечно, «просил») остаться после работы и не забывал позвонить раз-другой, чтобы узнать, не ушел ли я все же. Словом, был, как он сам любил говорить, отечески строг.
Уж эта сдельная работа! Многому она научила меня! Сначала казалось, что нужно только работать лучше — и высокий заработок обеспечен. Но уже скоро я заметил, что как ни старайся, а каждый месяц получаешь около сорока процентов сверх зарплаты. И если не стараешься — тоже. Это было неписаное правило, в строгом соответствии с которым заполнялись все наряды. До того, на руднике, я сам выписывал наряды рабочим — и всегда старался применять более высокие коэффициенты, за что не однажды бывал руган Барышевым. Тут тоже старались нас «не обидеть», но понятие это было растяжимым. Вот в чистозвоновской группе работа была новой, ненормированной. Нам установили временные нормы. Их легко перекрыли. Тотчас дали новые, повышенные. И так несколько раз. Потом мы с молодым инженером Сафроновым рационализировали расчет: с помощью простой геометрии сократили его так, что движок логарифмической линейки надо было двигать всего один раз, а не три раза для каждого вычисления. Это очень повысило темп нашей работы.
— Слушай, — сказал мне тогда Сафронов, — тебе достаточно заработать двадцатку в день?
— Пожалуй.
— И мне тоже. Тогда давай больше пятисот точек в день не считать, а то опять норму повысят.
Так и сделали. И заслуга старика (который, конечно, о нашем сговоре ничего не знал) была в том, что у нас сохранился приработок пятьдесят-шестьдесят, а не сорок процентов.
Впрочем, однажды мне позволили заработать, как говорится, «сколько влезет». Это было вскоре после известного «подвига» Алексея Стаханова и начала стахановского движения. На площади Ногина поставили фигуру стахановца. Во всех учреждениях объявлялись дни, когда каждый мог поставить рекорд. И вот у нас, вычерчивая профили, я выполнил больше двух норм и занял в тот день второе место по конторе.
Не знали мы тогда, что Стаханову заранее готовили забой, а то тоже сделали бы заготовки профилей и перекрыли бы так называемые «технически обоснованные» нормы в пять раз — так-то!
С осени 1935 года я поступил на курсы подготовки в вуз при МИИТе[73]. Думал на другой год пойти на вечернее отделение. Учиться и работать, конечно, было трудно. Если бы спросили, какое желание было в тот год основным, я не колеблясь ответил бы: спать.
— Жить стало лучше, товарищи! Жить стало веселее, — сказал тогда Сталин. — А когда весело живется — работа спорится.
И он, как всегда, был совершенно прав.
По всей стране ударили оркестры, загремели хоры, зазвучала:
Славная песня лесов и полей:
Жить стало лучше, жить стало веселей[74], —
пел Краснознаменный ансамбль Александрова. Пели самодеятельные хоры. На Манежной площади перед праздником вырастала целая роща «вкусных» деревьев — мне больше всего нравилось «деревус колбасикус». Устраивались карнавалы с масками, при всяком случае — учрежденческие вечеринки.
Был снят запрет с танцулек. Все теперь учились танцевать.
И еще: появились проекты новых законов, которые предлагалось публично обсуждать.
Одним из первых — закон о запрещении абортов. Он взволновал всех. Конечно, всех взрослых — я к ним не относился. Но и меня заставили присутствовать на собрании в «Проектэкскавации». Теперь я понимаю, что тут было много по-настоящему трагичного. Но тогда выступление пожилой одинокой женщины-инженера, сказавшей, что для нее этот закон означает крушение всей личной жизни (кто же не побоится теперь иметь с ней дело?), показалось мне чересчур обнаженным.
— Иван Иванович! Можно мне уйти? У меня через полчаса занятия начинаются.
— Как, товарищи, отпустим Рабиновича? Пусть идет. Рановато ему все это слушать. А то вот тоже будет бояться жениться, — сказал пожилой, седой, очень красивый начальник нашей конторы Иван Иванович Мухин.
Майский праздник 1936 года. Дождь. Красные плакаты, красные палки для них — все линяет на руки. Как я уже успел здесь избаловаться — я закапризничал, что долго не сменяют: далеко нести плакат, но все же устыдился (сменили моего напарника — седого инженера Савельева) и в паре с Виноградовым донес плакат, докуда следовало. Это, впрочем, не помешало Виноградову, который был учрежденческим поэтом, «прописать» меня в стенной газете:
Рабинович молод очень,
У Савельева седина в усах.
Знамя Рабинович нести не хочет,
Отдал Савельеву, говорит — устал.
Товарищ Рабинович! Вам лет двадцать.
Небольшие, пожалуй, года.
А со старостью надо считаться,
Уважать ее надо всегда.
Это, конечно, была поэтическая вольность: несли не знамя, а плакат — и тот Рабинович Савельеву не отдавал. Но когда я рассказал о ней брату Вите, тот оценил положение трезво:
— Будь доволен, что написали так. Другая бы сволочь заострила политически: что будет, если молодежь не понесет наши знамена?
Нет, такого у нас в «Проектэкскавации» тогда еще не было.
А поэт был прав, по крайней мере, в одном: мне было без малого двадцать.
Мозжинка — Москва, 1968–1969 гг.