За глухим желтым забором

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

За глухим желтым забором

В начале жизни школу помню я…

А. С. Пушкин[51]

Проходил я по улице Горького, где теперь уже редко бываю. Здесь нет большой стройки. Дома, если не считать относительно нового здания клуба писателей, все те же, что были и полвека тому назад. Но вдруг я отчетливо почувствовал, что облик улицы уже не тот. Нет, здесь ничего не построили. Снесли длинный желтый глухой каменный забор, и только. Тот самый забор, в который я, бывало, на строевых занятиях все заезжал штыком по команде «Длинным коли!». От забора откалывались куски штукатурки, за что мне неукоснительно делали внушение, а я оправдывался желанием натренироваться в максимально длинном уколе.

С улицы виден теперь импозантный барский дом начала прошлого столетия — двухэтажный, с мезонином и балконом. Конечно, желтый, с фронтоном и белыми пилястрами. Переходы на уровне второго этажа соединяют главное здание с крыльями, которые торцами выходят на улицу.

Милый старый дом когда-то ведь был новым и немало украшал улицу только что начавшей подыматься после французского разорения Москвы. Конечно, и тогда не закрывал вида глухой забор. Была какая-нибудь красивая решетка — сквозь нее прохожие любовались домом, а хозяева с балкона поглядывали, что делается на улице.

Забор появился, должно быть, тогда, когда здесь открылась гимназия Алелековой, в которой, как я позже узнал, короткое время училась Марина Цветаева.

Лет через пятнадцать после Цветаевой и совсем не короткое время в этом доме учился я. Понятно, уже не в гимназии. Здесь была тогда 48-я единая трудовая школа имени Н. И. Бухарина Краснопресненского района. Однако от алелековской гимназии оставалось еще кое-что. То мы видели эту фамилию оттиснутой на старых библиотечных книгах. То в самой наружности некоторых учителей ясно проступали черты педагогов старой гимназии. Чего стоила, например, Александра Адольфовна Штраус — высокая, прямая, с короной седоватых волос, собранных в пучок на макушке, как носили еще в начале века! И сама Кириена Константиновна Алелекова года два учила нас немецкому языку. Это была маленькая беленькая старушка очень кроткого нрава. Ничто в ней не обличало ни бывшей начальницы гимназии, ни татарской крови, о которой говорила ее фамилия.

Впрочем, это все я заметил потом, а в начале двадцатых годов, когда привели меня в школу, мне больше всего понравилось оживление, царившее в этом отгороженном от улицы большом палисаднике. Кое-кто даже взбирался по столбам балкона.

Но побегать на первый раз не удалось. Позвали в канцелярию, где уже сидела моя мама перед полной ласковой блондинкой. На столе, как рамка с портретом, стоял довольно большой, обращенный к посетителю плакат:

«РУКОПОЖАТИЯ ОТЛIЕНЯЮТСЯ».

Только через много лет я понял, что прочел в волнении неверно: надо было — «отменяются».

Не помню, о чем спрашивала Надежда Афанасьевна (так звали блондинку — заведующую школой) и чем сумела ободрить, но через некоторое время я уже шел по коридору вслед за Еленой Леонидовной — женщиной с меня ростом, но со спокойными и твердыми манерами. Она открыла дверь в огромный, как мне показалось, светлый класс, где уже шел урок. Меня посадили за парту.

Странно, но о первых школьных годах у меня почти не осталось светлых воспоминаний. Может быть, потому, что пришел я на месяц-два позже и очень трудно было догонять, но скорее потому, что наша учительница Феоктиста Дмитриевна, или Фекла, как мы ее звали между собой, была человеком некультурным и грубым, с повадками скорее надзирателя, чем педагога. Ее гладко прилизанные волосы с крохотным пучком на затылке, всегда темное платье производили бы впечатление монашеское, но с этим никак не вязалась шляпа, хотя тоже черная, но с огромным бантом, напоминавшим одновременно и пропеллер, и рога. Волнуясь (а это случалось частенько), Фекла покрывалась какими-то малиновыми пятнами — особенно запомнились почему-то пятна за ушами. Нет, с ней не связано ничего хорошего, и, кажется, не только у меня.

Но есть одно светлое в полном смысле этого слова впечатление — громадный актовый зал, овальный, облицованный белым мрамором, очень высокий, с колоннами и хорами. Когда-то с хоров гремела музыка, а внизу кружились пары, но этого я не знал. Мы проводили там перемены и уроки физкультуры. Однажды какой-то школьный богатырь засветил мяч на самые хоры, и мы, маленькие, бросились туда по темной лестнице. Удивительнее всего для меня было, что на пустых темных хорах оказался совсем маленький мальчик, которого смущенно забрала появившаяся из какой-то боковой двери Надежда Афанасьевна. Значит, и она, как многие наши учителя, жила «при школе».

Более того. Через полвека я прочел в воспоминаниях жены М. А. Булгакова, что, поженившись, они не имели пристанища и на какое-то время их приютила сестра мужа Надежда, заведовавшая школой[52]. Вот кто, оказывается, была наша Надежда Афанасьевна! И я, как говорится, имел шанс увидеть на хорах не ребенка, а самого Булгакова! Да, может быть, и в самом деле сталкивался с ним раз-другой, когда он пробирался домой через поток школьников…

Впрочем, то, что так волнует меня теперь, тогда не взволновало бы: ведь я и не подозревал о существовании такого писателя: «Роковые яйца» я прочел на несколько лет позже[53]. А вот Витя Шиманский, которого я иногда встречаю и теперь, оказывается, знал о родстве Надежды Афанасьевны: его мама — Елена Леонидовна — заведовала учебной частью; с Надеждой Афанасьевной была знакома семейно.

В нашем здании, как во всяком старом барском доме, были не только парадные комнаты, но и множество комнатушек, комнатенок, каких-то закоулков и лестничек. Это в главном здании, а имелись еще «крылья»-флигеля. И классы наши менялись из года в год, наверное, «чтоб не обидно было». Занимались мы и в зале со сценой, и в низкой комнатушке на антресолях, называемой «голубятня», и в крохотной комнатенке флигеля в первом этаже, с единственным окном на улицу, не менее изящно именовавшейся «курятник». А уроки пения проходили в переходе из главного здания во флигель, напоминавшем не то сарай, не то какое-то производственное помещение. Здесь у рояля суетился высокий вертлявый брюнет в просторной синей блузе (это была своеобразная форма и название тогдашней эстрады). То он садился за рояль — и руки взлетали змееобразно, то вскакивал, крича:

— Ребята! Ну, что вы поете: «рабо-чихи-крестьян!» Что это значит? Ничего не значит! Не забывайте — песня должна иметь смысл! Еще раз: «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян!»

Чтобы он говорил о музыке, я что-то не помню.

Еще одно воспоминание из первой, как тогда говорили, ступени — это богослужение в церкви Большого Вознесения. Да. Той самой, в которой венчали Пушкина. Ведь и школа наша была наискосок от того места, где когда-то стоял дом Гончаровых.

Было это вот как. Умерла молодая красивая учительница параллельной с нами группы (так тогда называли классы). Мы ее хорошо знали — она была во всем антипод нашей Фекле. Хоронили ее по церковному обряду, и нас, младших, тоже повели на панихиду. Это действо произвело на меня огромное впечатление.

Нельзя сказать, что я первый раз был в церкви: мы жили возле знаменитого храма Христа Спасителя, и мальчишки не раз из любопытства забегали внутрь. Но в памяти от этих визитов осталось почему-то лишь ощущение полутьмы и сырости, струившихся по стенам ручейков да еще дьякон в серебряной ризе, край которой поднимался горбом на плечах, шествовавшего, махая кадилом, среди толпы, впереди блюда с деньгами.

В тот же раз в церкви Большого Вознесения я поражен был массой света, пронизывавшего огромное помещение, с блеском иконостаса, редкой красотой покойницы и мягкой, ободряющей речью, с которой обратился к собравшимся седобородый высокий священник в митре. Должно быть, он хорошо учел обстановку и говорил, что не о потере надо думать, а помнить о светлом будущем, которое нам предстоит завоевать трудом.

Конечно, дома я сейчас же рассказал во всех подробностях о виденном и слышанном. Нет ничего удивительного в том, что результатом этого был единственный, сколько помнится, за все время моего учения визит в школу отца (нас было трое мальчишек в семье, и родителей не раз и не два вызывали в школу, но доставалось это всегда маме). Отец был принципиальный безбожник и, естественно, возмущался, что детей водили в церковь «совсем как при царе». Думаю, что опасения его были все же напрасными: деистическое воспитание нам не угрожало. Время было не то.

Но церковь еще пыталась бороться. Помнится, однажды в те годы у нас была назначена очередная «комсомольская пасха». Я, юный безбожник, бежал вечером в школу, ожидая многого, но, пройдя Большое Вознесение, был остановлен какой-то незнакомой девочкой постарше меня.

— Ты в школу, мальчик? — спросила она. — Иди домой: ничего не будет.

«Мероприятия», как сказали бы сейчас, отменялись тогда довольно часто, и я послушался, пошел домой. Каково же было мое удивление, когда на другое утро я узнал, что «комсомольская пасха» была, и преинтересная!

В общем, «первая ступень» моего школьного образования прошла скучновато.

Совсем не такова была вторая. Как стало интересно, едва лишь мы вырвались из рук Феклы! Прежде всего вырвалась наружу страсть к чтению, старательно изгонявшаяся Феклой. Этот период был озарен первой отроческой дружбой с Борей Смелянским — маленьким, большеголовым, курчавым, чуть картавившим. Мы увлекались Шиллером (которого в программе не было) и конечно же Лермонтовым. На скучных уроках рисовали «героев» — то в папахах и газырях, то в латах Валленштейна.

Но скучных уроков было немного. Мне повезло: попал в хорошую школу. Когда потом мне говорили, что в школах необходимо ввести «мировоззренческий предмет» (то есть диамат), я никак не мог понять — для чего. Вспоминая свои школьные годы, я ясно вижу, что в каждом предмете до нашего сознания доводилась частица диалектического и материалистического мировоззрения, доводилась ненавязчиво, исподволь, очень убедительно, без какого-либо подобия «демьяновой ухи». Как-то я сказал маме:

— У нас в физическом кабинете висят три портрета…

— Ленина, Рыкова и Сталина? — спросила она.

— Архимеда, Галилея и Ньютона.

Физический кабинет занимал одну из лучших комнат. В нем царил Евгений Ефимович Гулевич, небольшого роста брюнет с усиками, в неизменной серой толстовке. Времена были трудные — достать нужные приборы и аппараты большей частью не удавалось, и Евгеша делал многое сам — у него не пропадала ни одна банка, чтобы не превратиться в калориметр. Он как-то по-детски гордился своими самодельными приборами, делился своими радостями с нами, не раз вызывая добродушные шутки. «Возьмем баночку и вировочку…» — начинали мы, подмигнув друг другу, описывать какой-нибудь опыт. Объяснял Евгений Ефимович так хорошо, что и сейчас мне иногда удается «блеснуть» познаниями перед друзьями-физиками, хоть с тех пор багаж мой остался почти без изменений.

Александра Адольфовна Штраус начинала что-нибудь диктовать нам своим раскатистым голосом еще с порога. Все приемы ее, властные и несколько торжественные, по-своему импонировали нам. Уважая и побаиваясь ее, мы никогда не осмеливались запускать даже нелюбимую алгебру. Мысль о том, как неприятно маяться у доски перед Алексашей (такие уменьшительные [имена] были у нас почему-то в моде), преодолевала желание углубиться в Шиллера.

Милым, немного жалким существом была наша классная руководительница — Александра Герасимовна Логинова. Небольшого роста, с правильными и даже красивыми чертами лица, большими, несколько на выкате глазами и высокой прической, она ходила всегда вразвалочку в своем синем халате, какие носили наши «нянечки», держалась несколько странно, мягко говоря — непосредственно. У нее был, по выражению моей мамы, «дурак на лице». Наверное, это выражение лица, манера возбужденно коротко вздыхать, широко раскрывая рот, некоторая пучеглазость, наконец, отчество «Герасимовна» — всё вместе снискало ей прозвище «Карась». Но наш Карась был пламенно влюблен в свой предмет — биологию (природоведение, как говорили тогда) — и хорошо относился к нам, очень близко принимая к сердцу все наши выходки, — это нас и покорило.

Мы с нашей новой руководительницей не сразу поняли друг друга. Когда на первый же урок она пришла с великолепным желтым листом клена и тут же рассказала нам, почему он такой красивый и почему упал, это было прекрасное начало. Но ее резкие манеры слишком уж напомнили нам Феклу, от которой мы только что избавились. Слово за слово, урок за уроком отношения все ухудшались. Не помню уже, что именно вызвало резкую ссору, но, как сейчас, вижу уныло опустившуюся на стул учительницу и крупные слезы, вдруг вырвавшиеся из ее глаз.

— Ну почему, ребята, вы не хотите… — никак не могу вспомнить, о чем шла речь. И мы захотели. Вдруг захотели все. Мы кинулись в кабинет Карася чистить клетки и кормить животных, толкаясь и ссорясь из-за этой чести. Потом мы совершали чудесные экскурсии в Сокольники, Измайлово, Павшино и другие места Подмосковья. Далеко не всегда это были идиллические прогулки. Чаще мы что-то делали нужное: заправляли кормушки, собирали какие-то раковины. Карась умел мобилизовать не только нас, но и наших родителей: заставлял доставать лестницы, если мы ожидали прилета птиц, или лопаты, если предстояло сажать деревья. Притащившись с лопатами (да еще в воскресенье!) в школу, мы в сводчатом коридоре нижнего этажа слышали вырывавшийся из канцелярии визгливый голос Карася, кричавшего в телефон:

— Анна Ивановна! Я не могу больше иметь дело с этой шляпой, Николаем Андреевичем! У меня сорок ребят! Все с лопатами! И даже на всех завтраки есть! А он вдруг заявляет мне, что у него, видите ли, мало саженцев! Еще называется инструктор!

Деревья мы тогда все же посадили, и теперь, бывая в Измайлове, я льщу себя надеждой, что там есть и посаженные мной деревья — им должно быть больше полувека.

Мы анатомировали лягушек, бычьи глаза. Мы изо всех сил старались наплевать в пробирки, чтобы сделать анализ слюны (почему-то именно в такие моменты слюны решительно не хватало).

Не знаю, стал ли кто-нибудь из нас потом биологом, но дарвинизм глубоко пустил корни в наших умах — а что может быть лучшим «мировоззренческим предметом», лучшей питательной средой материалистического мировоззрения!

Географов у нас было два — Владимир Федорович Михальченкин и Михаил Николаевич Тихомиров. Первый преподавал отечественную географию, второй — зарубежную. Михальченкин более походил (или, может быть, старался походить) на учителя старой гимназии. Он величал нас на «вы», был строг и скучноват, но никому не делал зла, никогда не выходил из себя (что временами было нелегко), и в общем отношения у нас были добрососедские.

Михаил Николаевич Тихомиров (он встретится в этом повествовании еще не раз), небольшого роста, тоненький, желчный брюнет, был человеком незаурядным. Недаром он стал потом академиком. Тогда мы не знали, что период, когда он учил нас, был для него трудным во всех отношениях. Он только что вернулся из Дмитрова, где отбыл ссылку, преподавал предмет, ему, историку, чуждый, но как все, что он делал, обстоятельно и оригинально. К нам был внимателен, изо всех сил стараясь сдерживать свой неуемный темперамент…

— Опять девственно чистая тетрадка! — не раз слышал я от него, не выполнив задания в тетради для практических работ (иметь дело с красками и кистью уже тогда было для меня мучительно).

Но мы хорошо знали, что этот сдержанный человек может «убить» одним словом, дать вдруг такое прозвище, которое прилипнет до конца школы. Словом, мы изо всех сил старались не попадаться ему «на зубок».

Рассказывал он очень интересно, находя какие-то убедительные для нас, ребят, запоминающиеся детали. То вдруг начинал читать записки какого-то немецкого путешественника, решившего пересечь Америку в широтном направлении, по железной дороге, да еще в вагоне третьего класса, где все бросают на пол банановые корки и при этом смачно плюют. То, рассказав о промышленности тогдашней Чехословакии, где делают и лучшее в мире бемское стекло, он переходил к национальной проблеме, к столкновениям между студентами немецких и чешских землячеств:

— То немцы чехам стекла разобьют, то чехи немцам, — говорил Михаил Николаевич.

— Бемские стекла! — вздыхал кто-то.

С гуманитарными предметами дело обстояло весьма неблагополучно, но мы-то этого не замечали. Истории в ту пору в школе не преподавали — было обществоведение, или, как мы сокращенно говорили, «общество». Признаться, и теперь не могу уловить: существовала ли вообще какая-то программа преподавания этого предмета. Несколько раз мы начинали проходить французскую революцию XVIII века. Столько же раз — русскую революцию 1905 года. Все — по первоисточникам. До сих пор помню начальную фразу одного из французских декретов, запрещавших профессиональные объединения: «Граждане одной и той же профессии, или ремесла, или искусства…» Нужно ли нам это было тогда? То вдруг ребята десяти — двенадцати лет принимались изучать советский кодекс законов о труде (этим особенно была довольна моя мама, кажется, думавшая, что в лице ее сына соседи по квартире найдут дельного консультанта в своих делах). То знакомились с основами калькуляции. Пожалуй, наиболее разумным было чтение книги П. И. Кушнера «Очерк развития общественных форм»[54]. Но ведь и она предназначалась для комвузов, а не для школ! Впрочем, в ту пору и в вузах учились не очень-то подготовленные люди, а учебник был написан очень ярко, только вот разве что включал такие этнографические подробности об отношениях полов, которые детям, пожалуй, было рановато знать. В общем, эти занятия, как мне кажется, зря отнимали у нас время. И я, единственный, сколько мне известно, историк из нашей группы, увлекся историей гораздо позже под влиянием книг Алексея Карповича Дживелегова.

А тогда моим главным увлечением, которое, пожалуй, даже лучше заметили педагоги, чем я сам, была литература. Раиса Михайловна Сахарова — высокая, красивая стриженая блондинка с немного капризным выражением лица, ни в чем (за исключением, конечно, грамматики) не навязывала нам своего мнения. Однако умела незаметно организовать круг нашего чтения. Очень много значили ее рекомендательные списки, которые диктовались нам незадолго до каждых каникул с весьма интересными комментариями:

— Обязательно прочтите «Пошехонскую старину»! — говорила Раиса Михайловна. — Вы думаете, что помещики жили широко, прожигали жизнь. А там вы прочтете, как выколачивали из крестьян каждую копейку, как жалели для семьи каждый кусок, как не умели толком и повеселиться!

Она привела как-то в школу настоящую сказительницу — и мы слушали народное исполнение русских сказок.

В кружке у Раисы Михайловны я сделал и свой первый доклад — о Вересаеве.

Нет, нам безумно повезло!

Мы попали в школу в период ее перестройки, попали в руки учителей, любивших свое дело. Одни из них преподавали еще в алелековской гимназии, другие пришли в школу недавно. Но работали они дружно, относились к нам внимательно и по-товарищески. Тогда мне, да и другим, казалось, что учителя наши немолоды и даже просто стары. Но, судя по тому, что с нами учились их старшие дети: Витя Шиманский, Юра Гулевич, Наташа Михальченкина, — нужно думать, что многим из наших учителей было в ту пору лет тридцать пять. Через много лет я увидел в архиве Академии наук старую фотографию — группу учителей и учеников нашей школы. Как молоды показались мне — пятидесятилетнему — мои тогдашние учителя! И среди них Михаил Николаевич Тихомиров едва ли не самый молодой. А в те годы в наших глазах он был человеком пожилым.

Школой заведовала тогда уже Лариса Георгиевна Оскина, которую мы уважали и любили. У нас не было того надуманного конфликта с учителями-«шкрабами», о котором можно прочесть в литературе тех лет[55]. Но так было не во всех школах. Помню, как мой старший брат и его товарищи (я учился не в той школе, где братья) упорно боролись с заведующей учебной частью — какой-то Верой Федоровной — и даже выпускали «подпольный» журнал «Корова под мышкой» (что должно было означать: «в малом объеме большое содержание»).

Нет, мы дружили с нашими учителями.

Не помню, кто из них был вдохновителем театральных действ — иначе я не могу назвать бывавших в нашей школе спектаклей. Помню наших любимых «актеров» — братьев Евграфовых, братьев Каргиных (у нас были свои актерские династии!). Первые спектакли, которые я видел еще младшегруппником, были какими-то гротескными, направленными против мирового Капитала. Там действовали и буржуй в цилиндре, и рабочий в блузе, конечно — с молотом, и стриженный в скобку мужик. Были куплеты, танцы и модное тогда (к тому же выгодное для школы) отсутствие декораций. Позднее та же труппа ставила, помнится, пьесу об английском социал-предателе — «Бен Виллард». Постановка была в духе Мейерхольда, с акробатическими номерами и появлявшимися перед каждым актом герольдами в рабочих комбинезонах, объявлявшими, что сейчас будет, совсем так, как тогдашние продавцы газет, бывало, выкрикивали их содержание. Но когда мы уже стали старшими, репертуар и характер спектаклей сильно изменился. Появились и веселый джаз-банд (тогда еще не говорили «джаз»), и живая газета. Больше «прорабатывались» школьные дела и меньше — международное положение.

Делегат на первый слет,

Выделенный нами,

Сделать нам не мог отчет,

Хлопал лишь глазами.

Отчего, почему, почемуточки?

Не дела у нас, а все шуточки! —

пели, водя хоровод, пионеры, а в центре круга в комически-жалкой позе стоял их настоящий делегат на первый пионерский слет — Миша Каплан, который, как говорили, и в самом деле отчитался только в том, какое было угощение.

Часто устраивали литературно-музыкальные вечера-концерты, и там появились новые таланты, хотя и наши старые любимцы, окончившие школу и учившиеся на спецкурсах, тоже блистали в новом амплуа. Толстушка с русой косой — Юля Семенцова — обладала милым голоском и хорошим репертуаром. Рива Дубинина познакомила нас с Апухтиным. Конечно, непревзойденным был чтец комических стихов и пародий Толя Флексер. Преобладал все же классический репертуар — стихи Пушкина и Лермонтова, которые с большой экспрессией читал Евграфов.

Но мы любили и своих доморощенных поэтов. Традиции литературного творчества в нашей школе были сильны. Начало ее, возможно, восходит к Цветаевой; у нас постоянно говорили о «Славе Смелякове» и «Женьке Долматовском». Не знаю, правда ли, что и они учились в нашей школе, во всяком случае, я их не помню. В мое время первым школьным поэтом был Толя Фирсов, а вторым — Лева Вайншенкер. Слава их гремела, и нам особенно нравилось, когда они выходили на авансцену и обращались друг к другу со стихами, запросто, как братья-поэты. Из уст в уста передавали их экспромты. Например, когда у Толи подменили в раздевалке калоши, он изрек:

Чем дальше в лес, тем больше дров —

Приду домой я без штанов!

Стихи были немедленно опубликованы в стенной газете, конечно, с деликатными точками на месте слова «штанов» (это тоже было веяние времени).

Сам я не грешил тогда ни стихами, ни прозой, но именно в школе началась моя, если можно так выразиться, редакторская деятельность: в седьмой группе меня впервые избрали в редколлегию стенгазеты.

В те далекие годы не считалось еще, что каждый школьник должен быть пионером. Пионеров у нас было мало, и для «смычки» со всеми школьниками учредили «форпост». Мы отнеслись к нему с большим интересом. На первое же «заседание форпоста» пришла почти вся школа. И в самом деле оказалось занятно. Все собрались в большой круг, в центре которого за столиком сидел носатый, плотный, курчавый брюнет — председатель нашего форпоста Агрест. Не помню, говорил ли он какую-нибудь вступительную речь: кажется, я опоздал. Он громко выкрикивал какие-то вопросы из текущей политики. Вскоре слышался слабый голос отвечающего, но, видно, все мы попадали «не в дугу». Агрест только отмахивался, как от назойливой мухи, и кричал:

— Хе! Пейрос!

И сидевший поблизости от него, сгорбившись, огромный по сравнению со всеми нами, черный, как жук, мальчик в очках и юнгштурме[56] твердым, звонким голосом давал абсолютно правильный ответ, вполне удовлетворявший Агреста.

— Что это за Хепейрос? — спросил я кого-то.

— Какой тебе Хепейрос! Это — Пейрос из группы «А». Он недавно перешел в нашу школу.

Так я, учившийся в группе «Б», впервые встретился с Осей Пейросом, за что до сих пор благодарю судьбу.

Политвикторины и политбои были главным орудием Агреста. Все с увлечением в них участвовали, и я, помнится, был особенно горд, когда единственный раз завоевал главный приз — старый комплект «Всемирного следопыта»[57]. Это потребовало долгой тренировки.

Незаметно оказались мы в седьмой, выпускной группе. Тут я поразился, как выросли все… кроме меня. Я и на самом деле был годом моложе, к тому же, видимо, задержался в развитии и оставался ребенком, когда кругом были уже молодые люди и девушки. Как-то через много лет на очередной встрече в школе какая-то уже пожилая дама сказала, что одно из самых дорогих воспоминаний — это первая любовь в школе. А я в школе еще не дорос до первой любви.

Более того. Я утратил и дружбу. Боря Смелянский перерос меня и дружил теперь с Володей Бухариным, у них были свои разговоры, свои секреты. Величали они друг друга «Сережка» — один был Сергей Рахманинов, другой — Сергей Прокофьев. Перерос меня и мой друг и кузен Лева Берлин; он учился уже на спецкурсах и увлекался общественной деятельностью. Словом, наступил «антракт», весьма благоприятно отразившийся на занятиях: я ликвидировал даже хронический «уд. с минусом» по математике.

Интересно, что сейчас, говоря о школе, совсем забыл про химию. А между тем это у нас был главный предмет — наша школа имела химический «уклон» (тогда все школы были с «уклонами»). Ее старшие группы — восьмую и девятую — преобразовали в химические спецкурсы, а потом — в техникум, поначалу — тоже химический. Надо ли говорить, что большинство наших предшественников, кончая семилетку, тут же поступали на спецкурсы и что мы тоже думали прежде всего (а я, пожалуй, только) о техникуме? Конечно, о нашем техникуме! Химией мы занимались всерьез, как будущей специальностью, хоть наш «химический бог» Жилин в нашей группе не преподавал. Но по всей школе ходили уважительные рассказы, что сказал или сделал Жилин по такому-то случаю.

Выпускных экзаменов я не помню: их решительно заслонила гибель Маяковского[58]. До сих пор в памяти ошеломляющее сообщение в газетах, его последние стихи. Надо сказать, что в наше время Маяковский не был еще иконой и что мы, пережившие самоубийство Есенина и знавшие, как относился к этому сам Маяковский, невольно осуждали его поступок. Но шли разговоры и о том, что «это он не сам», что «ему дано было понять, что лучше, мол, уйти из жизни».

— «И, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил!» — резко пресек цитатой из письма поэта разговор в нашей группе Боря Смелянский.

Конечно, мы все прошли через маленький зал Дома писателей, прощаясь с Маяковским. Мне, малорослому, видны были только огромные ступни и заострившийся нос…

Солнечным июньским днем 1930 года я пересек улицу наискосок от дома, где жила Лариса Георгиевна, к нашему глухому желтому забору. Почему-то выпускные документы мы получали у нее на дому, однако в присутствии и нашего Карася. Шел через трамвайные пути, на которых мы еще недавно клали пробки от пугачей так, чтобы трамвай сделал на них «лампа-дрица-ца-ца!». Может быть, в первый раз меня тревожили «взрослые» мысли. Почему Ларочка и Карась написали в графе моей характеристики «к чему имеет склонность» — «к литературе»? Нет, они ошибаются! К химии я имею склонность! К химии! Кто в наши дни, когда мы так стремимся выполнить пятилетку в четыре года, может иметь склонность к литературе? Ведь так меня, пожалуй, и не возьмут в техникум!

Но, видно, мне не суждено было еще покинуть дом за желтым забором. Меня ждал еще и наш техникум, а потом — его горное отделение, и тесная дружба с Осей Пейросом и Ривой Дубининой, и рудники, и ликбез, и еще многое, о чем я расскажу в другой раз.

Москва, ноябрь 1968 г.