Человечек за забором
Человечек за забором
В России — в нашей прежней России — было одно странное явление, изумлявшее меня с ранних лет. Это было — как бы сказать? — какое-то особое «общественное мнение». Я его слышал постоянно — этот торжествующий голос «общественного мнения», и он казался мне голосом какого-то маленького и противного человечка за забором… Жил человечек где-то там, за забором, и таким уверенным голоском коротко и определенно говорил свое мнение, а за ним, как попугаи, повторяли все, и начинали кричать газеты.
Эта российская странность была поистине особенная и отвратительная. Но откуда брался этот господин из-за забора, с уверенным голоском?
Н. А. Римский-Корсаков создает свои чудесные оперы — «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко».
— Не годится, — говорил человек за забором, — не нужно, плохо…
И опер не ставят. Комитет императорского театра находит их «неподходящими». Пусть ставит их в своем частном театре Савва Мамонтов. Голос за забором твердит: «Не годится».
За ним тараторят попугаи: «Мамонтов зря деньги тратит, купец не солидный» <…>
Другие примеры: Чехов Антон Павлович, писатель глубокий. А господин за забором сказал:
— Лавочник!
Или вот Левитан — поэт пейзажа русского, подлинный художник, мастер, а тот же голосок шепотком на ухо:
— Жид.
И пошла сплетня: и Школы-то Левитан не кончил, и пейзажи-то Левитана не пейзажи, а так, какие-то цветные штаны (остроумно, лучше не придумать!).
Да разве один Левитан? И Головин, и аз грешный тоже «не годились». Человечек за забором отрезал:
— Декаденты.
И поехало. А что такое «декаденты» — неизвестно. Новое, уничижительное. Вот и крестил им человечек кого попало. А когда приехал в Москву Врубель, так прямо завыли: «Декадентщина, спасите, страна гибнет!» Суворин[460], Грингмут, «Русские ведомости» — все хором…
Видно, человек за забором вовсю работал.
А вот и Шаляпин. Поет он в Частной опере — ставят для него «Псковитянку», «Хованщину», «Моцарта и Сальери», «Опричника», «Рогнеду». Но голос за забором хихикает:
— Пьет Шаляпин…
Лишь бы выдумать ему что-нибудь свое, позлее, попошлее, погаже — ведь он все знает, все понимает…
И кому кадил он, этот человечек, кому угождал — неизвестно. Но деятельность его была плодовита. Он поселял в порожних головах многих злобу, и она отравляла ядовитой слюной всех и вся…
Когда я поступил художником в императорский театр, господин за забором оказался тут как тут. При первых же моих оперных и балетных постановках на меня полились, как из ушата, помои в расчете на поддержку «общественного мнения». Газеты хором неистовствовали… «Новое время» и «Русские ведомости» заодно с «Московскими». Красота! Человечек за забором работал.
А в театре лица артистов были унылы. Малый театр волновался, балетные рвали на себе новые туники. Не нравились «декадентские» костюмы. Плакали, падали в обморок…
Артист Южин[461] в «Отелло», по укоренившейся традиции, выходил в цветном кафтане с золотыми позументами и почему-то в ярко-красных гамашах — похож был на гуся лапчатого. Я попросил его изменить цвет гамаш. Он обиделся, а успокоился только тогда, когда я заявил:
— У Сальвини[462] — белые, как же вам в красных?
Поверивши, он долго жал мне руку:
— Пожалуй, вы правы, но все так против…
«Все» — вот оно, «общественное мнение».
Вспоминаю я еще случай. В Большом театре в «Демоне» Рубинштейна грузинам почему-то полагалось быть в турецких фесках — назывались они «бершовцами», по имени Бершова, заведующего постановочной частью.
Бершов мужчина был «сурьезный», из военных[463]. На репетициях держал себя, как брандмайор на пожарах, и, осматривая новую постановку, выкрикивал: «Декораторы, на сцену!» Декораторы выходили из-за кулис, опустивши голову, попарно. Было похоже на выход пленных в «Аиде» на гневные очи победителя.
— Отблековать повеселей, — кричал Бершов. — В небо лазури поддай!..
Он был в вицмундире, в белом галстуке, при орденах, и расторопностью хотел понравиться Теляковскому, новому директору. Но произошел случай, который его расстроил навсегда. В этом случае повинен я.
Неизвестно, с какой стати в постановке «Руслан и Людмила» в пещере финна ставили большой глобус, тот же, что и в первой картине «Фауста».
Придя в Большой театр на репетицию «Руслана», я позвал Бершова и спросил его:
— Кто такой финн и почему у него в пещере глобус?
Бершов только посмотрел на меня стеклянными глазами, а машинист, которого звали Карлушка, ответил за него:
— Глобус ставят финну, потому он волшебник-с, как и Фауст.
— Уберите со сцены глобус, — сказал я рабочему-бутафору.
Когда бутафоры уносили глобус, артисты, хор, режиссеры смотрели на меня и на глобус с боязливым удивлением и любопытством. Потом шепотом говорили, что, пожалуй, верно, глобус не при чем у финна. А режиссеры из молодых, окрыленные моей смелостью, доказывали, что и при Фаусте не было глобусов. Перестали ставить глобус и в лабораторию Фауста[464].
Но человечек за забором продолжал работать. И вот «Русские ведомости», профессорская газета, с апломбом поставила точку над «i» — воспользовалась первым поводом для уличения меня в полном невежестве.
Дело было так. При постановке «Демона» Рубинштейна я поехал на Кавказ и писал этюды в горах по Военно-Грузинской дороге. Эскизы мои изображали серые огромные глыбы гор ночью: скалы, ущелья, где Синодал видит Демона и умирает, сраженный пулей осетина…
Мне хотелось сделать мрачными теснины ущелья и согласовать пейзаж с фантастической фигурой Демона, которого так мастерски исполнял Шаляпин. Высокую фигуру Шаляпина я старался всеми способами сделать еще выше. И действительно, артист в моем гриме, на фоне такого пейзажа казался зловеще-величественным и торжественным[465].
Тогда-то «Русские ведомости» и написали свою злостную критику:
«На постановку „Демона“ тратятся казной деньги, на Кавказ посылается художник Коровин, а он даже не удосужился прочесть поэму нашего гениального поэта Лермонтова. В поэме „Демон“ слуга обращается к князю Синодалу:
Здесь под чинарой бурку расстелю.
И, уснув, во сне Тамару узришь ты свою…
А Коровин чинары не изобразил. Какая дерзость так относиться к величайшему поэту земли русской! Вот какое невежество приходится терпеть от новых управителей образцового театра»[466].
Конечно, все это было чистейшим вздором: денег на поездку я не брал, а ездил на свой счет. Но дело не в этом. Ошеломил меня больше всего упрек в незнании и Лермонтова, и я написал в редакцию «Русских ведомостей» письмо, в котором выражал свое удивление и огорчение — как могла профессорская газета принять вышеприведенные вирши оперного либреттиста за поэму Лермонтова?[467]. Тогда приехал ко мне Н. Е. Эфрос[468] и просил забыть эту «ошибку».
Однако «Русское слово», к великому конфузу «Русских ведомостей», письмо мое напечатало[469]. А вслед за тем получил я повестку, приглашающую меня в отдел министерства внутренних дел…
Во дворе большого дома, напротив Страстного монастыря, — крыльцо. Звоню. Дверь открывает жандарм. Я показываю ему повестку.
— Пожалуйте, — говорит жандарм и ведет меня по коридору, по обе стороны которого — двери; одна из них отперта, и в комнате сидит дама в глубоком трауре, а перед ней жандармы роются в чемоданах.
В конце коридора мне показали на дверь.
— Пожалуйте!
Я вошел в большую комнату. Ковер, письменный стол. Прекрасно одетый господин с баками встает из-за стола, с любезной и сладкой улыбкой рассыпается в приветствиях.
— Очень рад, ну вот, Константин Алексеевич, так-с!
— Я получил от вас повестку, — начинаю я.
— Ну да. Так-с. Но это не я писал. Пустяки-с. Маленькая о вас справочка из Петербурга. Вы так нашумели, все газеты кричат. Вот, например, статья Александра Павловича Ленского…
И он сделал серьезное лицо.
— Вы ведь знаете Александра Павловича? Артист божией милостью. Как играет. Боже мой! Я, знаете, пл?чу. И вот он — тоже, Карл Федорович Вальц, маг и волшебник — тоже…[470]. Согласитесь! Ах, что ж это я? Садитесь, пожалуйста…
— Так вот, — продолжал он, — от вас нужно нам маленькое разъяснение… Сигары курите?
И он пододвинул мне серебряный ящик с сигарами и сам закурил.
«Какой любезный человек, — подумал я. — Как расчесан, какая приветливость! Приятный господин!» А в голове мелькнуло: «Не этот ли и есть человек за забором?»
— Нам нужно от вас, Константин Алексеевич, — как ни в чем не бывало заговорил он опять, — узнать…
Тут он многозначительно запнулся и затем медленно докончил:
— Какая разница между импрессионизмом и социализмом?
По правде сказать, я не знал, что такое социализм, а импрессионистами, мы, художники, называли отличных французских мастеров, писавших с натуры картины, полные жизненной правды и радости. Знал я, конечно, также про существование разных социальных учений, но никак не подозревал, что между тем и другим есть что-нибудь общее[471].
Так я приблизительно и ответил.
— Ну вот, так и запишем, — сказал мой собеседник и стал писать.
— А скажите, — обратился он ко мне опять, — почему импрессионизм явился как раз в одно время с социализмом?
Я ответил: «Не знаю». И с досады пошутил:
— Впрочем, может быть, открытие Пастером сыворотки от укуса бешеных собак как раз совпадает с днем вашей свадьбы? Почему бы?
— Так-с, — ответил он. — Но я бы просил вас быть искреннее.
Он встал и быстро зашагал взад и вперед по комнате.
— Я тут не при чем, — повторил он. — Но вот-с, запросец из Петербурга. Согласитесь, могут быть осложнения. Вам это не будет приятно.
— Что же это: допрос? — осведомился я.
— Ну, допрос, не допрос, а… разъяснение. Вот видите, и «Русские ведомости» — тоже. Даже они-с, согласитесь! И весь театр и Грингмут. Согласитесь! Ленский — тоже. Вот что-с. Прошу вас, к завтрашнему утру приготовьте в письменной форме ваше определение импрессионизма и социализма и принесите мне. Напишите кратко, по вашему разумению. Ну-с, а теперь до свиданья. На дорожку сигару? Отличная сигара, кого-нибудь угостите.
Теляковский, бывший уже управляющим императорских театров, когда я рассказал ему об этом допросе, посмотрел на меня своими серыми солдатскими глазами и сказал:
— Вот оно, понимание красоты и искусства!
Он добавил:
— Подождите, я сейчас оденусь. Поедемте вместе.
В зале дома генерал-губернатора к нам вышел великий князь Сергей Александрович, высокий, бледный, больной. Теляковский говорил с ним по-английски.
Великий князь обратился ко мне:
— Вы вошли в театр, где было болото интриг, рутина, и, конечно вызвали зависть прежних. Ничего не отвечайте в министерство…
Через день ко мне приехал какой-то репортер и привез статью для «Московских ведомостей», написанную в защиту моего направления. Эту чью-то статью я должен был подписать, якобы в свое «разъяснение».
Я оставил статью у себя для просмотра — против чего долго возражал репортер, — а на утро послал ее через нотариуса в редакцию «Московских ведомостей» с просьбой не писать от моего имени провокаторских статей[472].
Репортер примчался ко мне взволнованный и, горячась, объяснил, что писал статью он по указанию самого Грингмута.
— Не шутите с Грингмутом, вы его не знаете. О, разве возможно! Это столп! Патриот! С кем вы спорите, берегитесь!
«Вот он, милый человечек за забором», — подумал я опять.
А милый человечек все продолжал работать, неустанно хлопотал, развернулся вовсю: лгал, клеветал, доносил, все знал и жил, вероятно неплохо. И поклонников у него была уйма…
Ах, как скучно на свете, на прекрасной земле нашей, от этого человечка за забором!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.