Игорь Грабарь
Игорь Грабарь
В искусстве он был воплощением жизнерадостности. Изящна, пронизана светом его живопись: «Мартовский снег»… огромный букет незабудок… В науке — редкая основательность, глубочайшие познания, горячая, деятельная любовь: монументальная «История русского искусства»[151]…
Я кончал университет и работал в Комиссии по истории Москвы. С моим дорогим учителем Петром Николаевичем Миллером сидели мы в пустой и светлой комнате Сектора истории СССР, когда бесшумно вошел небольшого роста, кругленький, совершенно лысый пожилой человек в изрядно потертом костюме, лацкан которого украшал орден Трудового Красного Знамени. Тогда ордена были редки, их не носили, как теперь, на колодочке, а привинчивали, не жалея костюма. О награжденном говорили запросто, что он «провертел дырку в пиджаке». А этот воспользовался пиджачной петлицей.
— Могу я видеть Марию Михайловну Зайцеву? — сказал он каким-то несколько сдавленным голосом. — Мария Михайловна просила меня зайти.
— Спуститесь-ка в буфет, — сказал Миллер мне, — напомните Марии Михайловне, что она пригласила Игоря Эммануиловича Грабаря, — и за своими очками сделал — одному мне — «страшные глаза». Конечно, я помчался со всех ног.
Так состоялось знакомство. И с тех пор мне случалось видеть Грабаря. То он делал доклад о каком-либо шедевре. То вел заседание об охране памятников. И еще я узнал, что он прекрасный практик-архитектор. Построил, например, так называемую Захарьинскую больницу — здание красивое, солидно-прочное и удобное, где даже коттеджи для персонала имели не только жилые комнаты, но и холлы с камином для отдыха.
Как всякий настоящий мастер, Грабарь любил и уважал то, что сделали другие мастера. Нельзя было и представить лучшего главу всех наших работ по реставрации. Он организовал и большой Институт истории искусств, набрав туда и пожилых мэтров — людей искусства, и талантливую молодежь. Здесь блистали и имена корифеев — Жолтовского и Щусева, Рыльского и Лазарева, работали и многие мои знакомые — Маковецкий, Косточкин и другие. Грабарь пользовался огромным авторитетом в самых высоких кругах и употреблял свои связи то для защиты памятника архитектуры, которому угрожало уничтожение, то для издания книги, которую не хотели издавать, то для спасения человека, которого, как тогда было в обычае, начинали травить. И для таких, как я, само его существование означало надежду на лучшее.
Падение мое задержалось на Музее истории и реконструкции Москвы, где я стал заместителем директора по научной части. Зацепившись за пункт Положения об этом музее, разрешавший издавать «Труды», я стремился напечатать хотя бы несколько книг исследователей Москвы. Среди них была и небольшая книжечка «Репин в Москве»[152], которую «Московский рабочий» почему-то упорно отказывался издавать.
А что, если она будет под редакцией Грабаря? Небось тогда не отвергнут!
И вот на закате погожего летнего дня мы с директором музея Львом Андреевичем Ястржембским сошли с электрички на платформу Абрамцево, имея при себе (довольно толстую все же) рукопись.
— Скажите, пожалуйста, где здесь дача Грабаря?
— Во-он, самая большая, — ответил первый же встречный.
К этой даче надо было пройти через дворик с несколькими строеньицами, где, видимо, жила семья, обслуживавшая Грабаря.
— Дома ли Игорь Эммануилович?
— Конечно, дома!
«Конечно, дома» и «конечно, можно» — только эти слова, наверное, и были здесь приняты.
А через раскрытые окна дачи доносились звуки фортепьяно. Мы постучались легонько и осмелились войти — ведь понятно: они играют в четыре руки, стука не слышат.
За раскрытым роялем сидели два пожилых человека: Игорь Эммануилович и его жена. Смущение не давало нам выговорить и слова.
— Ну, ну, ничего. Рассказывайте, с чем пришли! — ободрил нас хозяин и провел в соседнюю комнату.
— Нет, я очень-очень занят. Никак не могу, — сказал он на нашу просьбу. Потом повертел в руках папку, полистал рукопись… и не прошло пяти минут, как подписал ее «к печати»:
— О Репине в таком плане еще не писали.
Счастливые, мы схватили папку, едва поблагодарив, и, чтобы не мешать больше, поскорее простились.
Но не успели дойти до калитки, как услышали характерный глуховатый оклик. Старик почти бежал за нами:
— Я ведь не показал вам дачи!
И мы опять входим. На этот раз — в другие комнаты. Огромное ателье высотой этажа в три. Вот отчего дача-то самая большая.
— Я же художник. Мне нельзя без ателье!
Лестница удобная, не слишком крутая. Даже повороты перил сглажены особой вставочкой.
— Что мне стоит? Сам строил, сам все придумывал.
Наверху дверь — снова в ателье, а там балкончик и выход на другой, наружный балкон, часть которого — под крышей, так что получается лоджия.
— Это на случай дождя, чтобы и плохую погоду можно было писать на плейере.
И пейзаж открылся восхитительный. Дача стоит на бугре, да еще три этажа… вид редкостный!
— Это, знаете, место я да-авно облюбовал. Бывал тогда у Мамонтовых. Знаете, конечно, тут его именье поблизости, а железной дороги тогда еще не построили. Как-то, гуляя, забрел на этот пригорок, влез на дерево. Матушки мои, какой вид! Здесь у меня обязательно будет дача! И вот, изволите видеть, эта самая.
Тот Игорь Грабарь, который говорил это, подвижный, но уже изрядно огрузневший, вряд ли залез бы на дерево. Но недавно мне попался его портрет, написанный Малявиным, наверное в те далекие годы. Стройный, пропорционально сложенный молодой человек с недлинной, но окладистой бородкой и изрядной рыжей шевелюрой. На нем очень лихо сидел фрак. Видна была живость, подвижность, следы которой заметны и теперь в нашем радушном хозяине. Что ему стоило влезть на дерево из просто художнической любознательности!
— Сидели себе старики, музицировали, горя не знали. Такие милые. А тут мы с вами, как с ножом к горлу: подпиши да подпиши! Грубые мы люди, — сказал Ястржембский на станции.
Москва, 8–9 декабря 1989 г.