«Летопись о многих мятежах и пр.»
В той же «масонской книге», где Пушкин писал «Евгения Онегина», между черновыми строфами четвёртой главы романа в конце ноября — декабре 1824 года появляются записи, связанные с трагедией «Борис Годунов»,— план будущей трагедии, черновики первых сцен, выписки из X тома «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина.
Современность и история существовали в сознании Пушкина неразрывно. Он смотрел на прошлое глазами человека своего времени, времени событий исторического значения — Отечественной войны, деятельности первых русских революционеров-декабристов, революционных потрясений в Европе, всё отчётливее осознавая, что ход исторического развития не есть результат цепи случайностей или воли отдельных людей, а подчиняется объективным законам. Глубокий взгляд в прошлое, осмысление законов исторического развития позволяли ему определить свой взгляд на современную действительность и найти свой путь её изображения — путь «истинного романтизма», т. е. реализма, основоположником которого в русском искусстве он стал. В. Г. Белинский называл «Онегина» произведением историческим, хотя среди его героев нет ни одного исторического лица.
Историзм был органически присущ поэтическому мышлению Пушкина. «История народа принадлежит поэту»,— говорил он и на протяжении всего своего творческого пути неизменно обращался к событиям отечественной истории. Ещё на юге он написал «Песнь о вещем Олеге», которой придавал существенное значение, начало поэмы «Вадим» на национально-патриотический сюжет из истории Древней Руси, задумал трагедию на тот же сюжет. Но только в Михайловском, в 1824—1825 годах, было положено начало тому совершенно новому подходу к поэтическому исследованию исторических событий, которого Пушкин придерживался до конца своих дней.
Узнав, что поэт находится вблизи древнего Пскова, К. Ф. Рылеев писал ему в начале января 1825 года: «…ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы». «Борис Годунов» явился как бы ответом на этот призыв, но совсем не таким, какого ждал Рылеев. Это была не романтическая поэма, а первая в русской литературе реалистическая народная драма, основной конфликт которой заключался не в борьбе гордого вольнолюбца-одиночки с тиранией, а в коренных социальных противоречиях эпохи.
Движимый своими историческими интересами Пушкин искал сюжет, который позволил бы создать широкое художественное полотно, обрисовать события, характеры и нравы эпохи, значительной в судьбах народа. Он думал о Степане Разине (которого называл «единственным поэтическим лицом русской истории»), о Емельяне Пугачёве, как вожаках массовых народных движений, искал необходимые сведения о них, но найти их оказалось делом трудным.
Наконец, сюжет был найден в десятом и одиннадцатом томах «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина, вышедших в начале 1824 года и высоко оценённых Пушкиным. «Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! C’est palpitant comme la gazette d’hier[213]»,— восклицал поэт. Жизнь… злободневность…— то, что было нужно. Конец XVI — начало XVII веков, время царствования Бориса Годунова, самозванцев, польской интервенции и крестьянских волнений, охвативших многие районы России. Это был исторический сюжет, дающий возможность обрисовки политической борьбы, народного движения и вызывающий параллели с современностью. Сюжет, достойный трагедии. Пушкин решил, по его словам, «облечь в драматическую форму одну из самых драматических эпох новейшей истории».
Кроме томов Карамзина важным источником служили летописи. «Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, — писал Пушкин — в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые!»
Жизнь на псковской земле с её многочисленными памятниками русского средневековья, близость к народу, непосредственное общение с ним, знакомство с фольклором, в частности историческим, также играли немаловажную роль, создавали благоприятные условия для осуществления смелого замысла.
Работа над «Борисом Годуновым» шла в течение почти всего 1825 года параллельно с работой над четвёртой главой «Евгения Онегина». Трагедию, судя по всему, поэт считал в это время главным своим делом — ни об одном другом произведении он не рассказывает в письмах столь часто и столь подробно.
К середине июля были в основном закончены первые девять сцен, включая сцену в корчме (составившие первую часть), и сразу начата десятая — «Москва. Дом Шуйского».
13 июля поэт писал П. А. Вяземскому: «…душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! — смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие».
Среди этих немногих был Николай Раевский, письма Пушкина к которому всегда отличались дружеской откровенностью и содержательностью. Ещё, по-видимому, в апреле поэт сообщил другу о своём замысле и даже поверил план будущего сочинения. Раевский 10 мая отвечал на это: «Спасибо за план вашей трагедии. Что сказать вам о нём?.. Вам будет суждено проложить дорогу и национальному театру… Хороша или плоха будет ваша трагедия, а заранее предвижу огромное значение её для нашей литературы…» Значение это, по мнению Раевского, заключалось в том, что Пушкин «вдохнёт жизнь» в традиционный тяжеловесный шестистопный стих, сделает диалог «похожим на разговор, а не на фразы из словаря», утвердит «простой и естественный язык», т. е. «окончательно сведёт поэзию с ходуль».
Последовавшее за этим ответное письмо Пушкина представляет особый интерес — в нём не только сообщение о ходе работы над «Годуновым», но и принципиальные соображения о специфике жанра трагедии, о том, на каких началах, следуя каким традициям, «истинно-романтическая трагедия» должна создаваться. «У меня буквально нет другого общества,— пишет Пушкин,— кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя её, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии… Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер… распределил между своими героями отдельные черты собственного характера… Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдёт для него язык, соответствующий его характеру». (Тому же H. Н. Раевскому поэт позднее писал: «По примеру Шекспира я ограничился изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т. п. Стиль трагедии смешанный. Он площадной и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых». А в набросках предисловия к трагедии утверждал: «Я твёрдо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы шекспировой, а не придворные обычаи трагедии Расина».)
Шекспира Пушкин противопоставляет как классицистам, стремившимся подчинить любое произведение незыблемым, навечно установленным нормам, так и романтикам, подменяющим исторически достоверные характеры условными порождениями фантазии. Ни у тех, ни у других герои не действуют и не говорят на сцене, «как в жизни». Пушкин, прокладывая новый путь в драматической литературе, смело разрушает установившиеся нормы, признаёт одно правило — «отсутствие всяких правил», полную свободу творчества во имя создания произведений жизненной правды и народности. Народности, выражающейся не в нарочито-архаических оборотах речи и внешних атрибутах, а в проникновении в дух времени, быт, нравы, характеры, психологию, язык людей изображаемой эпохи. В исторической драме главное действующее лицо — народ, ибо он является движущей силой в истории. «Что развивается в трагедии? Какая цель её? Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».
О том, как он работает, в письме Раевскому поэт рассказывает: «Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов».
И именно в этом письме Раевскому, в связи с работой над «Борисом Годуновым», прозвучало признание поэта: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». Не просто сочинять, а творить — создавать произведения совершенно новые, небывалые. Пушкин вступал в одну из самых значительных, переломных эпох своей творческой жизни — начинающейся творческой зрелости, высочайших творческих достижений.
В середине сентября была завершена вторая часть «Бориса Годунова», кончая сценой «Ночь. Сад. Фонтан».
Прошло ещё около двух месяцев, и Пушкин писал П. А. Вяземскому: «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедией, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай да сукин сын!»
Надо только представить себе эту сцену! Пушкин ещё не говорил так ни об одном своём произведении. Да, он действительно совершил подвиг и был «очень доволен» (как писал Бестужеву) новым своим созданием.
Это стоило немалых усилий. Три осенних месяца прошли в постоянном напряжённом труде. Он писал, запершись в своём скромном михайловском жилище — иногда целыми днями, а то и вскакивая среди ночи, при свече. Мысли о злополучном царе, ловком самозванце, боярах и черни, монахах и юродивых не оставляли его и во время прогулок, поездок в Тригорское. П. В. Анненков передал рассказ Пушкина, как однажды, «возвращаясь из соседней деревни верхом, обдумал всю превосходную сцену свидания Дмитрия с Мариной в Годунове. Какое-то обстоятельство помешало ему положить её на бумагу тотчас же по приезде, а когда он принялся за неё через две недели, многие черты прежней сцены изгладились из памяти его. Он говорил потом своим друзьям, восхищавшимся этой встречей страстного Самозванца с хитрой и гордой Мариной, что первоначальная сцена, совершенно оконченная в уме его, была несравненно выше, несравненно превосходнее той, какую он написал»[214].
То, что мог наблюдать Пушкин во время прогулок в окрестностях Михайловского, помогало ему в создании как правдивых картин современной сельской жизни, родной русской природы, так и картин исторического прошлого, свидетелем которого была эта древняя псковская земля. Поэта окружали многочисленные памятники той эпохи, о которой писал он свою трагедию.
В середине июля, сообщая Вяземскому о ходе работы над трагедией, Пушкин приводил шутливое стилизованное её заглавие: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве, писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 [1825] на городище Ворониче». Позже появляется вариант этого стилизованного заглавия — «…летопись о многих мятежах и пр. писано бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче».
Постоянно повторяющееся «городище Воронич» названо не случайно. Пушкин осознавал историческое значение этого места, столь хорошо ему знакомого.
Остаток древней русской крепости, Воронич некогда был обширным и богатым псковским пригородом близ литовской границы, «польского рубежа», у большой дороги из Москвы и Пскова на Литву и Польшу. В течение нескольких столетий (XIV—XVII) эти приграничные земли подвергались постоянным нападениям ливонских рыцарей, литовских и польских феодалов и служили ареной кровопролитной борьбы русских людей с иноземными захватчиками. Для обороны своей земли, а затем и границ Московского государства от опустошительных набегов иноземцев псковичи строили укрепления. «По находящимся в пограничии к Литве в Российской стороне и несколько в окружности города Опочки, во многих особливо же в пустых неплодных и гористых местах окопанным курганам, а в некоторых состоят насыпные валы наподобие укрепления, что оные были тогда ко убежищу служащие поселянам, подверженным опасности не только разорения, но и лишения самой жизни»,— говорится в трудах опочецкого провинциального секретаря Леонтия Травина 1798 года[215]. Воронич, как и Выбор, Врев, Велье, защищал подступы к Пскову с юга и юго-запада.
Вороническая крепость стояла в первой линии укрепления, у переправы через низовье реки Сороти. Как и большинство других крепостей, она была построена при слиянии двух рек: Сороти и малого её притока Воронца, на самом высоком из прибрежных холмов. Крепость окружали земляной вал и деревянные стены с бойницами и башнями.
В укрепление — «верхний город» — жители собирались лишь во время военной опасности. В мирное время они жили в посаде близ крепости — «нижнем городе», который также был обнесён деревянной стеной и окружён рвом. Занимались промыслом, торгом, а иные и землепашеством.
Воронич, прикрывая в военное время переправу через Сороть, в мирные годы давал населению все удобства переезда через реку и открывал путь на Псков и Москву. Потому он был не только одним из сильнейших укреплений, но и весьма значительным городом.
В первой четверти XVI века (1517—1526) «посол в Московию» римского императора Максимилиана Сигизмунд Герберштейн ехал в Москву из Кракова через Полоцк, Опочку, Воронич. В своих «Записках о Московии» он рассказывает: «Затем мы прибыли в Воронич (8 миль), город, стоящий на реке Сороте, которая, приняв в себя реку Воронец, впадает в Великую реку немного ниже города»[216].
Через много лет другой иностранец — состоявший на службе у польского короля Стефана Батория Рейнгольд Гейденштейн — в «Записках о Московской войне. 1578—1582» (имеется в виду Ливонская война, начавшаяся в 1558 году и закончившаяся в 1583-м) писал о Ворониче: «Город Воронеч расположен выше [севернее] Заволочья при реке [Сороти] и, благодаря удобному положению этой реки, впадающей в Великую, а через неё у Пскова в озеро и далее в залив Финский, был некогда обширен и по торговле, и по числу жителей»[217].
Согласно официальным московским сведениям, до конца XVI века в Ворониче числилось более четырёхсот тягловых дворов на посаде и более двухсот «осадных клетей» в крепости, около двух тысяч жителей. Эти цифры указывают, что по тому времени Воронич принадлежал к городам среднего размера, по числу жителей превосходил Выбор, Остров, Опочку.
В Ворониче известны были монастыри Никольский, Михайловский, Спасский, Успенский и другие; церкви Ивана Милостивого, Ивана Предтечи, Кузьмы и Демьяна, Егорья и другие. Монастыри и церкви Воронича владели обширными землями во многих губах: Спасский монастырь «из Вороноча с Чичаговы горы» владел землями в Спасской губе; Егорьевская вороническая церковь — в Егорьевской губе; Михайловский воронический монастырь — в Михайловской губе.
Описывая Воронический уезд, писцы, между прочим, отмечали «в Михайловской губе от Вороноча, от посаду за полторы версты озерко Маленец у Вороноча озера, по смете на три десятины, сквозь его течёт река Сороть, а рыба в том озерке весной живёт белая — щуки, лещи, окуни, плотицы, а летом да зимою рыба лини»[218].
Воронич уже в 1349 году упоминается в Псковской летописи как центр волости, а затем как сильный псковский форпост встречается всё чаще.
В 1405—1406 и 1426 годах вороничане героически обороняли свой город от дружин литовского князя Витовта и, несмотря на длительную, тяжёлую осаду, не сдались врагу. В 1407—1408 годах вороничане одержали победу над отрядом немецких рыцарей. Летом и осенью 1521 года Воронич был сборным пунктом псковских, новгородских и московских войск, возглавляемых воеводами великого князя Василия Ивановича, на случай военных действий против Литвы и немцев.
Значение Воронича, как и других псковских пригородов, в защите русской земли особенно возросло в эпоху царствования Ивана Грозного. Псковская летопись рассказывает о том, что царь Иван с братом своим князем Георгием 29 ноября 1546 года заезжал из Пскова в Воронич — «во Пскове месяца ноября 28, в неделю, одну ночь ночевав, и на другую ночь в Вороничи был».
Через Воронич проходил со своим войском польско-литовский король Стефан Баторий во время похода на Псков летом 1581 года. Здесь устроил сборный всех своих отрядов. Пскова, как известно, Баторий не взял, но все пригороды, и в том числе Воронич, принявшие на себя основной удар врага и в течение многих месяцев находившиеся в центре боевых действий, были разорены и опустошены. Сопровождавший войска Батория секретарь ксёндз Ян Пиотровский писал в своём дневнике 8 августа 1581 года: «Провёл ночь в пяти милях от Вороноча; там обилие во всём, селения расположены густо, хотя нигде не видно ни одного человека»[219].
Когда в 1585—1587 годах в псковские пригороды прибыли из Москвы писцы для описания городов и волостей, пострадавших от войны, они застали полную «пустоту». Города лежали в развалинах; в уездах вместо пашен и нив были сплошные «перелоги», население было истреблено или разбежалось — «пожни оброчные, а ныне их на оброк не взял никто». В частности, не существовало и города Воронича, и писцы о нём выразились так: «Городище, что был город Воронич, на реке на Сороти». Вокруг развалин города, на пожарище старого посада, ютились в семи жилых дворах «людей девять человек», да десять дворов стояло пустых; всё остальное было уничтожено.
После ухода вражеских полчищ мирная жизнь в пригородах постепенно начала возрождаться: возвращалось уцелевшее население и восстанавливало своё хозяйство; возобновлялась торговля на ярмарках; московское правительство размещало во дворах и на землях «погибшего мелкого люда и посадских людей» гарнизоны стрельцов.
Однако вскоре новые военные грозы времён Смуты и борьбы Москвы с Речью Посполитой опустошили край. В свидетельствах летописцев и актах, касающихся истории Псковского края XVII века, встречается много указаний на вторжение неприятельских отрядов. Большие отряды литовцев и немцев в 2—3 тысячи человек под командованием полковников Лисовского, Юницкого и других разоряли, грабили, жгли псковские пригороды. С невероятной жестокостью захватчики убивали стариков, женщин, детей, многих угоняли в плен.
Отряды Лисовского, Юницкого, как и другие, встретили решительное сопротивление со стороны псковичей, были разбиты и изгнаны из пределов России, Но ущерб, причинённый ими жителям псковских пригородов, был очень велик. В челобитной царю вороничане жаловались на скудость своей земли, которая расположена «близ польского рубежа и от польских людей разорена».
Заботясь о безопасности населения, московское правительство осенью 1661 года распорядилось «послать в Опочецкий и в Велейский и в Воронеческий уезды и во все пустые пригороды опочецких пушкарей и стрельцов тотчас и велети бы им в тех уездах всяких чинов крестьянам сказывать, чтоб они из деревень своих со всеми животы и с женами и с детьми и с животиною ехали в городы, кому куда ссяжнее (куда можно поместиться.— А. Г.), тотчас безо всякого мотчания [промедления], а сами б в деревнях своих жили налегке с великим бережением, чтобы польские и литовские люди, пришед безвестно, над ними, уездными людьми, какого дурна не учинили»[220].
После заключения в 1686 году «вечного мира» Москвы с Речью Посполитою набеги иноземцев на псковские пригороды прекратились. В уезды стали возвращаться «на старые печища» прежние обитатели, наезжали новые. Однако многие города оставались «пустыми». В возрождении их уже не было надобности. Известное стратегическое значение сохранили лишь пролегающие здесь пути. Так, во время Северной войны, в 1706—1708 годах, Пётр I ездил из Петербурга на польский театр военных действий через Псков и Воронич. И позже, в Отечественную войну 1812 года, через Воронич проходили петербургские отряды народного ополчения — те самые, которых провожали из Царского Села юные лицеисты.
В 1719 году Воронич с наименованием «пригород» был приписан к уездному городу Опочке Псковской провинции[221]. Воронические земли с обитавшим в них крестьянским населением отошли ко двору, а затем во владение помещиков, поселённых здесь по царским указам. Так, большая часть Михайловской губы перешла во владение Ганнибалов, Егорьевской — во владение Вындомских.
Трудно сказать, знал ли Пушкин историю этих мест в подробностях, но то, что он был знаком с нею, не подлежит сомнению. Отдельные факты её встречаются в «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина. Она упоминается в летописях. Наконец, Пушкин слышал многочисленные легенды, которые бытовали среди местных крестьян, нередко находивших на Вороническом городище и вблизи него каменные ядра, монеты, предметы старинной утвари.
Естественно, всё это много говорило Пушкину, поэту и историку.
Знаменательны строки стихотворения H. М. Языкова «Тригорское», высоко оценённого Пушкиным. Образы и настроения их в равной степени были близки обоим поэтам.
В стране, где вольные живали
Сыны воинственных славян,
Где сладким именем граждан
Они друг друга называли;
Куда великая Ганза
Добро возила издалеча,
Пока московская гроза
Не пересиливала веча;
В стране, которую война
Кровопролитно пустошила,
Когда ливонски знамена
Душа геройская водила;
Где побеждающий Стефан
В один могущественный стан
Уже сдвигал толпы густыя,
Да уничтожит псковитян,
Да ниспровергнется Россия!
Но ты, к отечеству любовь,
Ты, чем гордились наши деды,
Ты ополчилась… Кровь за кровь…
И он не праздновал победы!
В стране, где славной старины
Не все следы истреблены,
Где сердцу русскому доныне
Красноречиво говорят:
То стен полуразбитых ряд
И вал на каменной вершине,
То одинокий древний храм
Среди беспажитной поляны,
То благородные курганы
По зеленеющим брегам…
. . . . . . . . . . . . .
Там, у раздолья, горделиво
Гора трёххолмная стоит…
Вороническое городище — один из тех памятников псковской старины в окрестностях Михайловского и Тригорского, о которых говорит Языков.
Другим таким памятником являлась Савкина горка. Этот большой красивый зелёный холм возвышался над самой Соротью примерно на полпути из Михайловского в Тригорское. Строгая правильность формы указывала на его искусственное происхождение. Узкая, винтом идущая старая дорога вела на вершину, откуда открывалось раздолье бескрайних просторов заречья.
Безмолвным свидетелем «давно минувших дней» сохранялась на вершине гранитная плита с выбитой на ней надписью «Лето 7021 [1513] постави крест Сава поп». Отсюда, конечно, пошло название «Савкина горка». Плита — подножие креста, поставленного, надо полагать, на братской могиле русских воинов, погибших здесь в сражениях с иноземными захватчиками.
Считалось, что Савкина горка составляла часть воронического укрепления, быть может, его форпост.
По преданию, где-то здесь стоял один из монастырей Воронича — тот «Михайловский монастырь с городища», от которого получили своё название Михайловская губа и сельцо Михайловское. Историк этих мест Л. И. Софийский писал: «Нет ничего удивительного в том, что Савкина горка в старину принадлежала Вороничу и что там был насыпан земляной вал и, возможно, что там был монастырь»[222]. Согласно новейшим археологическим изысканиям Савкинское укрепление ещё древнее Воронического и основано не позднее XIII века.
Пушкин знал и любил этот полный обаяния древности уголок. Об этом свидетельствует возникшее у поэта уже после ссылки намерение приобрести граничащее с Михайловским и Тригорским маленькое именьице Савкино, куда входила и «горка».
Вороническое городище, Савкина горка — реальные свидетели событий той бурной эпохи, о которой поэт непрестанно думал и которой посвятил свою трагедию,— помогали ему ощутить «дух времени», будили его воображение. Для Пушкина всегда при создании исторического произведения было необходимо подкреплять сведения, почерпнутые из книг и архивных документов, живыми впечатлениями — будь то встречи с непосредственными участниками интересовавших его событий или знакомство с местами, где эти события происходили.
Несомненно, много дало поэту близкое соседство такого замечательного исторического и архитектурного памятника, как Святогорский монастырь, знакомство с его прошлым и настоящим.
Святогорский монастырь расположился на краю небольшой слободы, возле живописного озерка Тоболенец. Первоначально по названию озерка и слобода именовалась Тоболенец, а после основания монастыря стала официально называться Святые Горы. Гористой, точнее, холмистой была вся местность. Это Синичьи горы, отроги Валдайской возвышенности, тянущиеся на юго-запад к границам Белоруссии и Литвы.
Святогорский Успенский мужской монастырь был основан в 1569 году псковским воеводой князем Юрием Токмаковым на средства царской казны по указу Ивана Грозного, который, как уже говорилось, сам посещал эти земли. Основание монастыря, как обычно, сопровождалось созданием особой легенды. Псковская летопись под 1566 годом сообщает: «Того ж лета 7074 [1566] явися в Вороночщине на Синичьих горах, на городищи проща (дающая прощение.— А. Г.) именем причистыя богородицы и многое множество прощение (т. е. исцеление.— А. Г.) человеком всякими недуги начася». Пользуясь этим сообщением летописца, позднейшая рукописная «Повесть о явлении чудотворных икон… во области града Пскова на Синичья горе, иже ныне зовома Святая гора», хранившаяся в монастыре и известная в нескольких редакциях XVII века, рассказывает о том, как в 1563 году, а затем ещё через шесть лет явились юродивому пастушку из Воронича пятнадцатилетнему Тимофею чудотворные иконы богоматери — «Умиление» и «Одигитрия» (путеуказательница), сначала у реки Луговицы, где он пас стадо, затем на высокой Синичьей горе близ Тоболенца; как произошли от этих икон «различные исцеления болезним» и другие чудеса; как, узнав «о всех сих происшествиях» через псковского воеводу Юрия Токмакова, царь Иван Васильевич Грозный «повеле на той горе устроити церковь каменну во имя пресвятыя богородицы честного и славного ея успения и повеле быти обители [монастырю]»[223].
Эта наивная легенда, разумеется, никак не объясняет истинных причин основания Святогорского монастыря, она сочинена для придания авторитета святогорским «святыням» и популяризации их среди местного населения. Сообщение летописи под 1566 годом о появлении чудотворных исцеляющих икон «в Вороночщине» академик С. Ф. Платонов справедливо связывал с прошедшей в этом году по Руси жестокой эпидемией. Повеление же царя Ивана Грозного построить на высоких Синичьих горах близ пригорода Воронина монастырь реально было вызвано соображениями политическими и военно-стратегическими, заботой об укреплении позиций Московского государства в этом пограничном районе, о защите населения при набегах иноземцев.
Из ранней истории Святогорского монастыря известно очень немного, так как большая часть монастырского архива XVI—XVIII веков сгорела во время ночного пожара 5 марта 1784 года, уничтожившего почти все деревянные строения с находившимся в них имуществом. Когда создавалось первое краткое описание Святогорского монастыря (1821), в основном архива уже не было.
Известно, что до второй половины XVII века монастырь официально считался в числе трёх десятков «старших» обителей всей Руси, владел большим количеством крепостных крестьян, населявших окрестные деревни, обширными пахотными землями и покосами, рыбными ловлями на озёрах Воронич, Белогуль и реке Сороти, пользовался доходами с перевоза на Сороти у Воронима, ярмарочными выгодами и пр. К Святогорскому монастырю было приписано несколько других монастырей Воронича и Опочки. В нём находилось духовное правление Опочецкого и Новоржевского уездов. Он не лишён был и некоторого политического веса — святогорский настоятель Зосима Завалишин участвовал в земском соборе 1598 года в Москве и подписал грамоту об избрании на царство Бориса Годунова.
Резко изменилось положение монастыря после издания Екатериной II в 1764 году указа о секуляризации церковных вотчин. Пахотные земли и другие угодья за ним сохранились, но из крестьян осталось всего несколько человек «монастырских служителей», духовное правление было переведено в Опочку, и монастырь оказался в числе третьеклассных, по степени сорок пятым, с небольшим числом «монашествующей братии».
Примерно так выглядел Святогорский монастырь и в начале XIX века, когда с ним впервые познакомился Пушкин. Это был типичный третьеклассный провинциальный монастырь, в котором обитало не более полутора десятка «братии», но ещё достаточно богатый и влиятельный. Он получал значительные средства от своих угодий, сдаваемых в аренду окрестным жителям, от ярмарок, крестных ходов, всевозможных сборов, а также принимая изрядные пожертвования от соседних помещиков — Львовых, Карамышевых и других. Щедрым жертвователем был Осип Абрамович Ганнибал. Монастырь старался расширять свои земельные владения не только за счёт получаемых в дар от помещиков, но и прикупая, а то и отбирая у крестьян. Так, много лет, с 1802 года, шла тяжба между монастырём и крестьянами деревни Бугрово за «мельничное место» близ названной деревни. Притесняемые «монашествующей братией» посадские люди писали жалобы. В одной из них сообщаются следующие данные о состоянии монастыря: «А под тем Святогорским монастырём вотчинных деревень и пустошей довольно и сенных покосов в том Воронецком уезде у семи верстах ставитца, опричь деревень и пустошей, больше трёх тысяч копен. А крестьянских и бобыльских дворов болши ста дворов, также и оброчных рыбных ловель и конских пошлин и всяких угодий и полавочных всяких доходов оброку собираетца денежными доходы в обитель многими доходы, а монахов в том монастыре малое число, кроме игумена братье человек с тринадцать или меньше и теми монастырскими многими доходами сами корыстуютца и богатятца и родственников своих помогают великою мочью…» Неудивительно, что даже в 1830-е годы монастырь в Святых горах, наряду с монастырём в Печерах называли самым богатым на Псковщине[224].
Пушкин неоднократно бывал в Святогорском монастыре в 1817, 1819, особенно в 1824—1826 годах. В первые приезды посещал могилы деда, бабушки, брата Платона. В годы ссылки обязан был регулярно являться к настоятелю монастыря игумену Ионе, своему «духовному пастырю», имевшему за ним «бдительный надзор». И конечно, этот уникальный памятник эпохи «многих мятежей», как и городище Воронич и Савкина горка, не мог не вызывать живого интереса автора «Бориса Годунова».
В монастырской библиотеке, где хранились ещё остатки архива, он мог найти немало занимательного. Знакомился с жизнью монахов, их нравами, слушал бытовавшие здесь рассказы об истории монастыря, о монашеской жизни в прошлом.
Обычно он входил в монастырь через восточные ворота, к которым прямо приводила его дорога из Михайловского. Невысокая кирпичная арка на фундаменте из дикого камня, распашные деревянные створы на железных кованых петлях с тяжёлыми крюками, узкая калитка в одной из створ и небольшое каменное строение с окнами во двор — такими были эти древние Анастасьевские ворота. Главные ворота, северные (Святые, или Пятницкие) первоначально были столь массивными, что над ними в верхнем ярусе находилась деревянная Пятницкая церковь (отсюда название ворот). После 1764 года церковь эту сняли и поставили за монастырскую ограду. В 1795 году старые массивные каменные ворота были заменены более лёгкими, кирпичными, с шатровой тесовой кровлей и кирпичной кельей для караульного. Всю территорию монастыря и отдельно соборный холм окружала двухметровой высоты каменная ограда. Её возвели в том же 1795 году взамен старой деревянной.
На соборный холм — Святую гору — вели две лестницы, с юго-восточной и юго-западной стороны. Вторая широкая лестница из нетёсаного гранитного камня приводила прямо к главному входу собора.
Успенский собор был заложен в год основания монастыря — 1569-й. Тогда из псковского плитняка возвели небольшой храм, составивший основу собора. Много позже, в 1770 году, к нему был пристроен кирпичный придел с южной стороны, а ещё через несколько лет, в 1776 году,— такой же придел с северной стороны. В конце XVIII века над главным входом началось строительство новой четырёхъярусной каменной колокольни, законченное в 1821 году. Её белые ярусы и серебристый шпиль, поднимавшиеся из густой зелени вековых лип почти на сорок метров, были видны за много вёрст со всех дорог, ведущих к Святым Горам.
Архитектура Святогорского Успенского собора типична для древних псковских храмов. Он одноэтажный, приземистый, с редкими узкими окнами. Его каменные стены отличаются почти метровой толщиной и добротностью кладки. Они вполне могли служить и, несомненно, служили надёжным укрытием при неприятельских набегах. Все украшения их составляют полуколонны по углам да неширокий геометрический орнамент вокруг барабана и на апсидах.
Внутри храм так же прост и торжественно строг. Правильные дугообразные своды покоятся на четырёх массивных столбах. Пол каменный, плитный. Гладкие побелённые стены украшала незатейливая роспись. У западной стены, под окном, в конце XVIII века устроены были хоры — узкий балкон с точёной деревянной балюстрадой. Иконостас со старинными иконами XVI—XVII веков и утварь отличались высоким мастерством и богатством.
По рассказам современников, Пушкин, приходя в монастырь, «по целым часам гулял на Святой горе, около храма…». Заходил, конечно, и внутрь, поднимался на колокольню, с которой можно было видеть всё вокруг на десятки вёрст; в ясную погоду видны были даже очертания Новоржева. Колоколов было много — самый большой, весом 151 пуд 10 фунтов, отлит в 1753—1755 годах на заводе московского купца Данилы Теленева. Другой, немногим меньше, по преданию, пожалован Борисом Годуновым.
Не здесь ли, во время прогулок на Святой горе, рождалась удивительная сцена «Келья в Чудовом монастыре», как раньше, во время ночной поездки верхом возле Воронича — сцена объяснения Самозванца с гордой полячкой? Не под сводами ли древнего Святогорского храма возник перед поэтом живой образ летописца Пимена, слагающего для потомков правдивое сказание о своём многотрудном времени?
Пушкин писал: «Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях; простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие (можно сказать) набожное к власти царя, данной богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сихдрагоценных памятниках времён давно минувших». Однако и в данном случае, как всегда, непосредственные жизненные наблюдения служили поэту важным дополнением к полученному в результате тщательного изучения источников письменных, литературных и помогли создать характер поразительной исторической достоверности, жизненной реальности.
Эта достоверность, жизненность пушкинского создания потрясла современников. Историк М. П. Погодин, присутствовавший на чтении «Бориса Годунова» Пушкиным, возвратившимся из ссылки (чтение происходило в Москве, у Веневитиновых), вспоминал: «Первые явления мы выслушали тихо и спокойно… Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена; мне послышался живой голос древнего русского летописателя»[225].
В. Г. Белинский восторженно писал о сцене в келье Чудова монастыря: «Тут русский дух, тут Русью пахнет! Ничья, никакая история России не даёт такого ясного, живого созерцания духа русской жизни… Вообще вся эта превосходная сцена сама по себе есть великое художественное произведение, полное и оконченное. Она показала, как, каким языком должны писаться драматические сцены из русской истории…»[226]
К югу от соборного холма простирался большой «чистый» монастырский двор. Здесь, у самого подножия холма, с конца XVIII века стояла небольшая Никольская церковь, находились многочисленные строения — братский корпус (кельи), дом настоятеля, склады, амбары… Замыкал двор длинный одноэтажный каменный корпус, возведённый в 1825 году на месте такого же деревянного. В нём размещались трапезная, кухня, кладовые. Посреди — широкие ворота с тяжёлыми деревянными створами, которые вели во второй хозяйственный двор.
Посещая Святогорский монастырь, Пушкин заходил и сюда на монастырские дворы, в братский корпус, трапезную. Здесь он мог наблюдать монашеский быт, слышать рассказы о событиях недавних и далёких.
О том, каков был этот монашеский быт, что представляли собою нравы и повадки «честной братии», повествуют сохранившиеся документы из истории монастыря. Так, в конце XVIII века братия подала в Духовное правление жалобу на настоятеля игумена Созонта, в которой говорилось, что «для братии в пищу кроме хлеба и штей без заливки или кашицы пресной ничего не-готовится, да и квасу такожде не делается, деньги братские задерживает, да вдобавок дерётся дубиной». При знакомстве с этим любопытным документом, который мог быть известен и Пушкину, невольно вспоминается сцена из «Бориса Годунова» — «Ограда монастырская», не вошедшая в окончательную редакцию трагедии.
Тоскливый и однообразный паразитический монастырский быт порождал пьянство, буйство, корыстолюбие. Об этом красноречиво говорят указы Псковской консистории по Святогорскому монастырю о наказаниях провинившихся. В указе от 15 марта 1781 года, например, поведено было иеромонаха Феофилакта «за разные ругательные слова и драку посадить вбольшую цепь, и содержать ево… до недели втой цепи безвыпускно, а сверх того, чтоб ему сие ево преступление было чувствительно и быть ему вчерных монастырских трудах». В 1785 году 2 августа штатный служитель монастыря Мина Алексеев «за вынесение им воровски из келии игумена казённых монастырских денег двухсот рублев да сборных лавочных мелких в трёх мешках девяносто пяти рублев» был отдан под суд и приговорён «к наказанию кнутом, с вырезанием ему ноздрей, с постановлением на лбу и на щеках знаков и с отсылкой в каторжную работу». В штрафном журнале монастыря за 1804 год есть записи о служителях Прокопии Иванове и Петре Филипове. Первый «при некоторых из братии и служителях был штрафован розгами», второй «посажен был на цепь, в которой он в кузнице замок разбил и стуло расколов ушёл в кабак… за что был штрафован розгами». Уже в пушкинское время монастырский казначей иеромонах Василий за бесчинства в пьяном виде «был заперт в погреб на полторы сутки».
Подобной же «праведностью» отличались и настоятели монастыря. Так, при настоятеле игумене Моисее (1789—1808) исчезли неведомо куда монастырские ценности на сумму 645 рублей 85 копеек, причём эти деньги, по приказу Консистории, вычитали из содержания настоятеля по 100 рублей в год. Игумен Пётр, бывший настоятелем после Моисея до 1818 года, нередко исчезал из обители на длительное время; однажды, когда Святые Горы неожиданно посетил псковский архиерей, игумена более суток искали и не могли сыскать ни в монастыре, ни в его окрестностях[227]. Известно, что и преемник игумена Петра Иона, настоятель монастыря с 1818 по 1827 год, «духовный отец» и соглядатай Пушкина, отнюдь не был трезвенником.
Создавая в своей трагедии сцену «Корчма на литовской границе», образы бродяг-чернецов Варлаама и Мисаила, Пушкин не мог не вспоминать то, что видел и слышал в Святогорском монастыре.
В трагедию Пушкина вошло то, что было присуще «честным инокам» всех времён, переходило из века в век и сохранялось неизменно в быту и нравах святогорских монахов. Имена своих иноков он мог найти на страницах Карамзина, в летописях, но они встречаются и в истории Святогорского монастыря. Иногда поэт прямо вносил в трагедию что-то из слышанного в монастыре. Так, например, для прибауточной речи Варлаама он воспользовался присловием, которое любил употреблять игумен Иона:
Наш Форма
Пьёт до дна.
Выпьет, поворотит,
Да в донышко поколотит.
Варлаам говорит: «…пьём до донушка, выпьем, поворотим и в донушко поколотим». Среди черновиков Пушкина есть запись: «А вот то будет, что ничего не будет. Пословица святогорского игумена».
Вскоре после первого знакомства Пушкина с его «духовным пастырем» осенью 1824 года в его рабочей тетради — «масонской книге» на странице с первыми набросками к «Борису Годунову» появилось весьма выразительное изображение солидного монаха в клобуке, вероятно, игумена Ионы.
И ещё одна интересная деталь: святогорские монахи, так же как Варлаам и Мисаил, ходили собирать «на монастырь». Бывали они и в Михайловском, и в Тригорском. И от них-то мог слышать поэт жалобы, подобные тем, которые вложил в уста Варлаама: «Плохо, сыне, плохо! ныне христиане стали скупы; деньгу любят, деньгу прячут. Мало богу дают. Прииде грех великий на языцы земнии, все пустися в торги, в мытарства; думают о мирском богатстве, не о спасении души. Ходишь, ходишь; молишь, молишь; иногда в три дни трёх полушек не вымолишь. Такой грех! Пройдёт неделя, другая, заглянешь в мошонку, ан в ней так мало, что совестно в монастырь показаться; что делать? с горя и остальные пропьёшь; беда да и только.— Ох плохо, знать, пришли наши последние времена…»
Особенно охотно наведывался Пушкин в Святые Горы в дни ярмарок, которые устраивались при монастыре несколько раз в году.
Самой многолюдной и обширной бывала традиционная ярмарка летом, в «девятник» —девятую пятницу после пасхи. На неё съезжалась масса народу — окрестные помещики, купцы со всевозможными товарами из Опочки, Новоржева, Острова, Пскова, Ревеля, Риги, даже из Москвы и Нижнего Новгорода, ремесленники, крестьяне с домашними изделиями. Прибывали сухим путём, приплывали в лодках по Великой. Присылались в изрядном числе и полицейские чины для наблюдения за порядком. Открытие ярмарки возвещал подъём ярмарочного флага на высоком флагштоке. С раннего утра начиналась бойкая торговля. Она шла на просторном гостином дворе, находившемся сразу за большим каменным корпусом (здесь стояли лавки, до 150 штук, специально выстроенные монастырем для купцов побогаче; они приносили в монастырскую казну немалый доход, около 1500 рублей), на монастырском поле, вдоль новоржевской дороги (здесь торговали во временных ларях и прямо с возов). Ярмарка шумела, гудела, двигалась. Щеголеватые наряды помещиков и помещиц, добротные поддёвки купцов, пёстрая домотканая одежда крестьян и крестьянок, лохмотья нищих, юродивых, чёрные рясы монахов; лавки, лари, телеги, доверху гружённые, балаганы, карусели — всё это создавало впечатляющее красочное зрелище.
Пушкин, одетый в русскую рубашку, с широкополой соломенной шляпой на голове, железной палкой в руках, бродил среди толпы, вслушивался в народную речь, запоминал, а что-то и записывал.
Сохранилось несколько свидетельств современников о посещении Пушкиным святогорских ярмарок.
«Во время бывших в Святогорском монастыре ярмарок,— вспоминал псаломщик воронической церкви А. Д. Скоропост, — Пушкин любил ходить, где более было собравшихся старцев [нищих]. Он, бывало, вмешается в их толпу и поёт с ними разные припевки, шутит с ними и записывает, что они поют…»[228]
Кучер Пётр Парфенов передавал, что поэт ходил на ярмарку «как есть, бывало, как дома: рубаха красная, не брит, не стрижен, чудно так, палка железная в руках; придёт в народ, тут гулянье, а он сядет наземь, соберёт к себе нищих, слепцов, они ему песни поют, стихи сказывают. Так вот было раз, ещё сперваначалу, приехал туда капитан-исправник на ярмарку: ходит, смотрит, что за человек чудной в красной рубахе с нищими сидит. Посылает старосту спросить: кто, мол, такой? А Александр-то Сергеевич тоже на него смотрит, зло так, да и говорит эдак скоро (грубо так он всегда говорил): „Скажи капитану-исправнику, что он меня не боится, и я его не боюсь, а если надо ему меня знать, так я — Пушкин“. Капитан ничто взял, с тем и уехал, а Александр Сергеевич бросил слепцам беленькую да тоже домой пошёл…»[229]
Любопытное свидетельство оставил молодой опочецкий купец Иван Игнатьевич Лапин — он записал в дневнике: «1825 год… 29 Мая. В Святых Горах был о 9 пятнице… И здесь я имел счастие видеть Александру Сергеевича г-на Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с предлинными чёрными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю — около 1/2 дюжины»[230]. Судя по содержанию дневника, этот молодой человек (ровесник Пушкина) мало чем выделялся из провинциальной мелкой купеческой среды, но почитывал журналы, сам пытался сочинять стишки и имя автора «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» было ему известно — отсюда «имел счастие видеть…»
А. Н. Вульф рассказывал: «…в девятую пятницу после пасхи Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе, подпоясанный ремнём, с палкой и в корневой шляпе, привезённой им ещё из Одессы. Весь новоржевский beau monde, съезжавшийся на эту ярмарку (она бывает весной) закупать чай, сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализирован…»[231]
Ещё более, чем необычным костюмом, новоржевские и опочецкие соседи Пушкина, естественно, были «скандализированы» его дружественным общением с мужиками, нищими, юродивыми. Это давало пищу сплетням, слухам, а впоследствии и доносам. Но автора «Бориса Годунова» не случайно можно было видеть на ярмарке чаще всего именно среди нищих, слепцов, юродивых. Он не только задумал ввести образ юродивого в свою трагедию, но отвёл ему роль выразителя совести народной, вложил в его уста приговор народа над царём и, как всегда, повсюду искал необходимый материал, чтобы создаваемый им образ был достоверным, живым. В августе 1825 года Пушкин писал Жуковскому: «Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака (Железный Колпак — знаменитый древнерусский юродивый.— А. Г.) или житие какого-нибудь юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих Минеях — а мне бы очень нужно». Просьба Пушкина была передана Карамзину, и месяц спустя поэт писал Вяземскому: «Благодарю от души Карамзина за Железный Колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии — всех, думаю, будет — 4».
В «Истории» Карамзина Пушкин читал о юродивом Николке. Это реальное историческое лицо.
Будучи в Пскове, в кремлёвском Троицком соборе, среди находившихся там княжеских гробниц поэт не мог не обратить внимания на скромную каменную плиту, на которой значилось, что здесь покоится прах блаженного Николая Саллоса («саллос» по-гречески — юродивый). Псковичи в середине XVI века знали Николая Саллоса просто как юродивого Николку. Но почему он удостоился чести быть погребённым в главном соборе, рядом со знаменитыми князьями? Об этом повествуют летописи и устные предания. В них говорится, что в 1570 году, разгромив Новгород, царь Иван Грозный шёл на Псков. Псковичей ждала злая участь. Но юродивый Николка спас город. По словам H. М. Карамзина, под защитою своего юродства он «не убоялся обличить тирана в кровопийстве и святотатстве. Пишут, что он предложил Иоанну в дар кусок сырого мяса; что царь сказал: „Я христианин и не ем мяса в Великий пост“, а пустынник ответствовал: „Ты делаешь хуже; питаешься человеческою плотью и кровию, забывая не только пост, но и бога!“ Грозил ему, предсказывал несчастия и так устрашил Иоанна, что он немедленно выехал из города; жил несколько дней в предместии; дозволил воинам грабить имения богатых людей, но не велел трогать иноков и священников; взял только казны монастырския и некоторые иконы, сосуды, книги…» Псковичи были рады, что так дёшево отделались. В благодарность они причислили Николку к лику святых и, когда он умер, с почётом похоронили его среди князей в Троицком соборе.
В «Борисе Годунове» юродивого также зовут Николка, и он, как и псковский «святой», смело обличает царя «Нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит».
Возле Троицкого собора всегда было многолюдно, толпились просящие подаяния, убогие, юродивые. Это была картина, отдалённо напоминавшая то, что показал Пушкин в «Борисе Годунове», в сцене «Площадь перед собором в Москве».
Поездки Пушкина в Псков в 1825 и 1826 годах, бесчисленные памятники старины, которые его здесь окружали, давали ему возможность всмотреться в удивительный мир допетровской Руси. За официальным казённым фасадом губернского города взору открывался совсем другой город, ни в чём не похожий на первый. Чуть ли не на каждом шагу попадались древние белостенные церкви и церквушки с их колоритными названиями и своеобразной архитектурой: Церковь Василия на горке, Николы на Усохе, Георгия со Взвоза, Козьмы и Демьяна с Примостья, Сергия с Залужья… Встречались также древние постройки гражданского назначения. Среди деревянных домов псковских обывателей выделялись белокаменные строения с маленькими зарешёченными окнами, с окованными железом дверями, на которых красовались кованые узорные кольца, с удивительными сказочными крылечками на толстых, в два обхвата, каменных столбах, с широкими замшелыми ступенями. Приказные палаты, двор Русиновых, двор Ямского, палаты Гурьева, палаты Меншиковых, даже палаты, где якобы жила какое-то время Марина Мнишек… Самыми видными были палаты Поганкиных — богатейших псковских купцов. Этот обширный жилой дом, вернее, целая усадьба, как нельзя лучше служил иллюстрацией к родившейся в средние века поговорке: «Мой дом — моя крепость». В таких палатах, только ещё богаче, обитали и герои «Бориса Годунова» — князья Шуйские и Воротынские, предки поэта — бояре Пушкины… Иногда прямо среди улицы или во дворе какого-нибудь дома внезапно возникали полуразрушенные каменные стены, башни, обрушившиеся своды былых строений. У пролома, сделанного в городской стене войском Стефана Батория в 1581 году, было любимое место прогулок псковичей (пока не появился городской сад, разбитый позже, также у городской стены). Место это так и называли — Пролом.
Интерес к допетровской старине должен был привести Пушкина в псковские монастыри. Особенно в самый древний из них, основанный в XII веке, Мирожский монастырь на Завеличье, славившийся знаменитыми фресками.
Псковские монастыри ещё хранили немало летописей, грамот, рукописных книг. Ими пользовался архиепископ Псковский Евгений Болховитинов, когда писал свою «Историю княжества Псковского». Посещая древний Снетогорский монастырь, Пушкин, возможно, рассчитывал не только увидеть выдающийся памятник средневековой архитектуры, но и найти старинные книги и рукописи.
Поэту могло быть известно, что некоторые страницы истории этого монастыря непосредственно связаны с бурными событиями XVI века. Когда Стефан Баторий со своим стотысячным войском осадил Псков, среди оборонявших город были и снетогорские монахи. Согласно преданию, в момент решительного штурма Баторием псковских укреплений, когда победа, казалось, была на стороне поляков, в дрогнувшие ряды защитников ворвались три всадника в чёрных одеждах — двое из них были казначей Снетогорского монастыря Иоанн и игумен Мартирий. Своим бесстрашием они сумели воодушевить псковичей, штурм был отбит. В Смутное время, когда вслед за Гришкой Отрепьевым на Руси во множестве объявились самозванцы, выдававшие себя за царевича Дмитрия, один из них — Сидорка — был схвачен в Пскове и отправлен в Москву в сопровождении игумена Снетогорского монастыря. Возле монастырских стен в 1614 году стояло лагерем войско шведского короля Густава-Адольфа. Шведы пытались захватить Псков, но, понеся большие потери, «отидоша посрамлены». В Снетогорском монастыре хранился вечевой колокол вольного Пскова.
На вопрос Вяземского о плане «Бориса Годунова», поэт отсылал его к «Истории» Карамзина. «Ты хочешь плана? — писал он в сентябре 1825 года,— возьми конец Х-го и весь одиннадцатый том, вот тебе и план». Но, заимствуя сюжет у Карамзина, следуя за ним в фактическом изложении событий, Пушкин оставался самостоятельным в идейной концепции, политическом осмыслении изображаемых событий.
Основной конфликт трагедии — конфликт между царской властью и народом. Трагедия Бориса не личная, а социальная — трагедия царя, лишённого понимания и поддержки народа. А именно народ — та сила, которая определяет в конечном счёте исход политической борьбы. Пушкин справедливо смотрел на «Бориса Годунова» как на произведение политическое, имеющее отношение не только к прошлому, но и к настоящему. Политическая ситуация в России 1820-х годов, которую Пушкин отлично понимал, наложила на его трагедию свой отпечаток. Недаром, говоря о событиях, рассказанных Карамзиным в последних томах его «Истории», поэт подчёркивал их чрезвычайную злободневность, а о трагедии своей писал, что «она полна славных шуток и тонких намёков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их это sine qua non»[232]. «Киевские и каменские обиняки» — тайные политические разговоры Пушкина и южных декабристов, когда ссыльный поэт посещал своих друзей в Киеве и Каменке. При этом следует особо заметить — политический смысл не прикрыт здесь исторической декорацией, а раскрывается в самом ходе изображённых конкретных исторических событий, в самом развитии представленных характеров.
Как ни рвался поэт из ссылки, он не связывал с «Борисом Годуновым» никаких расчётов на освобождение. В начале ноября писал Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!»
Известно, какие продолжительные цензурные мытарства вызвали эти «уши». Чтобы получить разрешение напечатать «Годунова», Пушкин передал рукопись Бенкендорфу. Тот доложил «высочайшему цензору» поэта — царю. Николай не пожелал сам читать и приказал шефу жандармов: «…велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы дело не распространилось». Таким «верным» Бенкендорф счёл Фаддея Булгарина. Этот шпион от литературы прочитал рукопись и написал «Замечания на Комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве». В «Замечаниях» Булгарина подчёркивался политический смысл трагедии. Булгарин категорически настаивал, чтобы некоторые места её были исключены. Например, по поводу монолога боярина Пушкина «Такой грозе, что вряд царю Борису…» он писал: «Решительно должно выкинуть весь монолог. Во-первых, царская власть представлена в ужасном виде; во-вторых, явно говорится, что кто только будет обещать свободу крестьянам, тот взбунтует их». О сцене «Площадь перед собором в Москве» заметил: «Слова: не надобно бы молиться за царя Ирода, хотя не подлежат никаким толкам и применениям, но так говорят раскольники и называют Иродом каждого, кого им заблагорассудится…»
Прочитав «Замечания», Николай начертал резолюцию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением автор переделал Комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта». Это было равносильно запрещению[233]. Пушкин не последовал советам царя. Об этом красноречиво говорит его ответ: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное».
Несколько лет все попытки провести «Бориса Годунова» через цензуру оканчивались неудачей. Только 29 апреля 1830 года, спустя почти пять лет после окончания работы над трагедией, Пушкин получил разрешение напечатать её «под его личную ответственность». О постановке на сцене не могло быть и речи.
Пушкин создал первую подлинно народную реалистическую русскую драму — произведение, знаменующее новый этап зрелого реалистического творчества для него самого и новый этап для всей русской литературы. Знакомство с историческими памятниками древней псковской земли, непосредственные наблюдения над народной жизнью, изучение поэзии и языка народа сыграли существенную роль в её создании.
На протяжении всей жизни Пушкин говорил о «Борисе Годунове»: «любимое моё сочинение», «то из моих произведений, которое я люблю больше всех». «Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, трагедия сия доставила мне всё, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец одобрения малого числа людей избранных».