«Благослови побег поэта»
Напряжённая творческая работа спасала от безнадёжности и отчаяния, но не могла заставить примириться с положением «ссылочного невольника», «гонимого самовластьем»; невыносимое чувство одиночества вызывало подчас приступы мучительной тоски, «ожесточённого страданья», которые прорывались в письмах. «У нас осень, дождик шумит, ветер шумит, лес шумит — шумно, а скучно» (Плетнёву). Слова «скучно», «скука» повторяются постоянно. «Моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство» (Вяземскому); «Отче! Не брани и не сердись, когда я бешусь; подумай о моём положении; вовсе не завидное, как ни толкуют. Хоть кого с ума сведёт» (Жуковскому). Порой «тоску и бешенство» сменяло возмущение и негодование. «Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту, да двое руку приложили за неумением писать[180]. А я, грамотный потомок их, что я? где я?» (Дельвигу). «Михайловское душно для меня»,— кричал он и рвался на волю.
Уже вскоре по приезде в деревню Пушкин пытался организовать побег с помощью брата. Когда Лев в ноябре 1824 года уезжал в Петербург, поэт дал ему поручение подготовить там всё необходимое для тайного отъезда во Францию или Италию.
Мой брат, в опасный день разлуки
Все думы сердца — о тебе.
В последний раз сожмём же руки
И покоримся мы судьбе.
Благослови побег поэта…
«Презрев и голос укоризны». 1824
В списке предметов, которые просил Льва прислать безотлагательно, — дорожный чемодан, дорожная чернильница, дорожная лампа… Необычайно настойчивы просьбы о деньгах: «Денег, ради бога, денег!» «Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моём побеге,— читаем в письме середины декабря.— Зачем мне бежать? здесь так хорошо». И сразу же следом: «Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева. Вот пункты, о которых можешь уже осведомиться». Подчёркнутые Пушкиным слова — шифр: банкир — деньги, переписка — связи, Чаадаев — место побега (в то время Чаадаев путешествовал за границей).
П. А. Осипова, которую поэт посвятил в свои замыслы, 22 ноября писала Жуковскому: «Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, и здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в пламя,— а там поздно будет размышлять о следствиях.— Всё здесь сказанное — не простая догадка. Но прошу вас, чтобы и Лев Сергеевич не знал того, что я вам сие пишу. Если вы думаете, что воздух и солнце Франции или близлежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов, и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечною тайною. Когда же вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлёт»[181].
Жуковский, как и другие друзья поэта, не сочувствовал его намерениям. Лев в Михайловское не приехал, хотя Пушкин настаивал («переговориться нужно непременно»),— родители не пустили. И побег не состоялся.
Однако не прошло и полугода, как Пушкин увлёкся новым планом бегства — через Дерпт. По-видимому, план возник ещё в разговорах с Алексеем Вульфом, когда дерптский студент в декабре 1824 и начале 1825 года проводил в Тригорском каникулы. Вульф охотно согласился активно участвовать в задуманном.
Давно б на Дерптскую дорогу
Я вышел утренней порой
И к благосклонному порогу
Понёс тяжёлый посох мой…
«К Языкову». 1824
П. В. Анненков так рассказывает об этом плане: «…оба заговорщика наши остановились на мысли заинтересовать в деле освобождения Пушкина почтенного и известного дерптского профессора хирургии И. Ф. Мойера, мужа тогда уже умершей, обожаемой племянницы Жуковского Марии Андреевны Протасовой. Мойер… пользовался неограниченным доверием В. А. Жуковского и имел влияние на самого начальника края, маркиза Паулуччи… Дело состояло в том, чтоб согласить Мойера взять на себя ходатайство перед правительством о присылке к нему Пушкина в Дерпт, как интересного и опасного больного, а впоследствии, может быть, предпринять и защиту его, если Пушкину удастся пробраться из Дерпта за границу, под тем же предлогом безнадёжного состояния своего здоровья. Конечно, дело было не лёгкое, потому что в основании его лежал всё-таки подлог… Но друзья наши не остановились перед этим затруднением. Они положили учредить между собою символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда. Положено было так: в случае согласия Мойера замолвить слово перед маркизом Паулуччи о Пушкине, студент Вульф должен был уведомить михайловского изгнанника, по почте, о своём намерении выслать безотлагательно коляску обратно в Псков. Наоборот, если бы Вульф заявил решимость удержать её в Дерпте, это означало бы, что успех порученного ему дела оказывается сомнительным… История с коляской кончилась, однако же, довольно комически…»[182]
О том, что Пушкин нуждается в операции, узнал Жуковский и серьёзно встревожился. «Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен: правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм?— спрашивал он в середине апреля 1825 года.— Напиши ко мне немедленно о своём аневризме. И я тотчас буду писать Паулуччи. С ним уже я имел разговор о тебе и можно положиться на его доброжелательство». Пушкин отвечал: «…мой аневризм носил я 10 лет и с божьей помощью могу проносить ещё года 3. Следств. дело не к спеху».
Но Жуковский уже обратился к Мойеру с просьбой приехать в Псков, осмотреть больного и, если нужно, сделать операцию. Мойер согласился. Он получил разрешение начальства и собирался в дорогу. Одновременно Надежда Осиповна обратилась к царю с слёзным прошением сохранить жизнь её сына, разрешить ему оперироваться в Пскове. Против Пскова царь не возражал.
Когда Пушкин узнал о таком обороте дела, он ужаснулся. Сразу же, 29 июля, отправил Мойеру письмо: «…умоляю Вас, ради бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтобы отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние Ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его…» Жуковский уговаривал: «Прошу не упрямиться, не играть безрассудно жизнию и не сердить дружбы, которой твоя жизнь дорога». Пушкин на это отвечал: «Отче, в руце твои предаю дух мой. Мне право совестно, что жилы мои так всех вас беспокоят», но от операции отказывался. Он писал Вульфу: «Друзья мои и родители вечно со мною проказят. Теперь послали мою коляску к Моэру с тем, чтоб он в ней ко мне приехал и опять уехал и опять прислал назад эту бедную коляску. Вразумите его. Дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться. А об коляске, сделайте милость, напишите мне два слова, что она? где она? etc».
Тема «коляски» и Мойера ещё долго не сходила со страниц переписки Пушкина. Жуковский, Вяземский продолжали уговаривать согласиться на приезд дерптского профессора и операцию в Пскове. Поэт категорически отказывался. С трудом ему всё же удалось отклонить заботливое попечительство друзей и родных. Мойер в Псков не приехал. Хитро задуманный план побега через Дерпт осуществить не удалось.
Известны намерения Пушкина вырваться из деревни под чужим именем — слуги А. Н. Вульфа (Вульф в это время собирался за границу) или просто михайловского крестьянина. Но и эти замыслы остались неосуществлёнными.
Строя один за другим планы бегства, Пушкин в то же время не отказывался от попыток использовать и официальные пути, рассчитывая всё же на помощь друзей, а то и обращаясь с ходатайством к царю.
Ещё в конце 1824 года он писал брату в связи с предложением губернатора поселиться в Пскове: «…поговори, заступник мой, с Жуковским и с Карамзиным. Я не прошу от правительства полу-милостей; это было бы полу-мера, и самая жалкая. Пусть оставит меня так, пока царь не решит моей участи». Высокое чувство собственного достоинства не покидало Пушкина ни при каких обстоятельствах. «…Более чем когда-нибудь обязан я уважать себя,— замечает он в письме Вяземскому в конце января 1825 года,— унизиться перед правительством была бы глупость — довольно ему одного Граббе»[183]. А три месяца спустя, в конце апреля, обращается к Жуковскому: «Посылаю тебе черновое к самому Белому; кажется подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет».
Текст этого обращения к царю, написанного по-французски, был такой: «Я почёл бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном молчании, если бы необходимость не побудила меня нарушить его. Моё здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной операции. Легко убедиться в истине моих слов. Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Я умоляю ваше величество разрешить мне поехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишён всякой помощи».
Однако «великодушие» не простиралось далее соизволения ехать в Псков.
На сообщение об этом Пушкин отвечал Жуковскому зло-ироническим письмом: «Неожиданная милость его величества тронула меня несказанно, тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства… я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность его величества. Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршею милостью не почли за небрежение или возмутительное упрямство — но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность… Я всё жду от человеколюбивого сердца императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства».
Друзья выражали недовольство его «упрямством», упрекали, убеждали принять царскую милость. Вяземский, который недавно так возмущался решением царя запереть поэта в глухой деревне и высказывал свои опасения за него, теперь писал ему: «Что за горячка? Что заохота быть пострелом и всё делать наперекор тем, которые тебе доброжелательствуют?.. Каждый делал своё дело; один ты не делаешь своего и портишь дела других, а особливо же свои… Портишь своё положение для будущего времени, ибо этим отказом подаёшь новый повод к тысяче заключениям о твоих намерениях, видах, надеждах. И для вас, тебя знающих, есть какая-то таинственность, несообразимость в упорстве не ехать в Псков,— что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать голову себе над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первою разгадкою, что ты — человек неугомонный, с которым ничто не берёт, который из охоты идёт наперекор власти, друзей, родных и которого вернее и спокойнее держать на привязи подалее… Остерегись! Лихорадка бьёт, бьёт, воспламеняет, да и кончит тем что и утомит.— Уже довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих электрических потрясений. Отдохни! Попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением… Покорись же силе обстоятельств и времени…»
Письмо это примечательно во многих отношениях, но оно удивительно по удивительному непониманию друга. Пушкин думал иначе. Он не был бы Пушкиным, если бы «покорился силе обстоятельств» и стал «плыть по воде», а не бороться с течением. Ответ его предельно лаконичен, откровенен и бескомпромиссен: «Очень естественно, что милость царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться — а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а если бы вы (чего боже упаси) на моём месте, так может быть пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как иезуит, но всё же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis — и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, по неволе голова кругом пойдёт. Они заботятся о жизни моей; благодарю — но чёрт ли в этакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым укором, и ты бы мог написать на неё приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берётся оправдать его, отвратить негодование…»
Ответом на неудачные заботы друзей являются и полусерьёзные-полушутливые строки четвёртой главы «Евгения Онегина» — «Уж эти мне друзья, друзья! Об них недаром вспомнил я» и черновой набросок — «Заступники кнута и плети, о знаменитые князья…».
Пушкин снова составляет текст письма к Александру I. Рассказав о своих настроениях 1820 года и о последующих событиях, а также ссылаясь на болезнь, он взывает к «великодушию» монарха: «Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне какую-нибудь местность в Европе, где я мог бы позаботиться о своём здоровьи».
Отправлено письмо не было. Зная, как враждебно настроен по отношению к нему «его величество», поэт мало верил в успех своих ходатайств.