«Давно бы надлежало мне быть в Петербурге»
У Баратынского были основания тревожиться за Пушкина. Слухи о том, что автор Ноэлей, «Вольности» и «Деревни» находился в числе заговорщиков и не на последних ролях, распространялись повсюду. Не случайно тайный агент полиции И. Локателли доносил управляющему Третьим отделением М. Я. фон Фоку: «Все чрезвычайно удивлены, что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечён к делу заговорщиков».
Друзья боялись за Пушкина, опасались какого-нибудь необдуманного шага с его стороны. Настоятельно советовали «сидеть смирно», «оставить буйные мысли», «держать впредь и язык и перо на привязи». Пушкин успокаивал их. «Милый барон! — писал он Дельвигу,— вы обо мне беспокоитесь и напрасно. Я человек мирный».
Ничего, могущего привлечь внимание властей, он не совершал. В письме к Жуковскому обещал сохранять благоразумие. Но прослыть благоразумным в глазах властей при его репутации и при неизменно предвзятом к нему отношении было мудрено. Во всём, что он писал видели дерзость и крамолу. Даже Карамзин, которому Плетнёв по просьбе автора поднёс «Стихотворения Александра Пушкина», прочитав на титульном листе эпиграф, пришёл в ужас. Эпиграф гласил: «Первая молодость воспевает любовь, более поздняя — смятение». «Что вы сделали? — воскликнул Карамзин,— зачем губит себя молодой человек?» Карамзин усмотрел здесь намёк на недавние события. Плетнёв пытался успокоить его, объяснив, что под словом «смятение» имеется в виду душевное смятение. Но при желании «смятение» могли истолковать и иначе, не принимая в расчёт, что «Стихотворения Александра Пушкина» начали печататься задолго до событий на Сенатской площади, что цензурное разрешение на сборник и, естественно, на эпиграф было получено ещё 8 октября 1825 года. К счастью, взятый Пушкиным эпиграф из древнеримского поэта Проперция, жившего в IV веке до нашей эры, был напечатан на языке подлинника — латинском и, возможно, потому не привлёк к себе внимания.
Заставляя себя соблюдать «благоразумие», поэт тем не менее рвался из Михайловского. Он писал Жуковскому: «Кажется, можно сказать царю: ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?» Писал Плетнёву: «Мне не до Онегина. Чорт возьми Онегина! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите». Он полагал, что свободным или подследственным — в любом случае — место его в Петербурге: «Вопрос: Невиновен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге».
Один из главных его заступников, Жуковский, имеющий касательство к царскому семейству, пользующийся благосклонностью вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны и жены Николая Александры Фёдоровны (он учил эту немецкую принцессу русскому языку), уже пытался заступиться за некоторых из арестованных, но ничего не мог сделать. И всё же на первых порах он надеялся, что заступничество за Пушкина может иметь успех: ведь в тайном обществе не состоял. Поэтому просил Плетнёва написать поэту, чтобы тот прислал «Бориса Годунова» и вместе «серьёзное письмо», в котором бы сказал, что, оставляя при себе свой образ мыслей, не будет «играть словами никогда, которые бы противоречили какому-нибудь всеми принятому порядку». Плетнёв выполнил поручение и добавил от себя, что Жуковский «скоро надеется с тобою свидеться в его квартире».
«Бориса Годунова» Пушкин не послал, понимая, что «комедия» вряд ли понравится царю (и, как мы знаем, не ошибся), а письмо отправил на имя Жуковского для показа Николаю I, письмо сухое, короткое, независимое, официальное — «в треугольной шляпе и в башмаках». «Вступление на престол государя Николая Павловича подаёт мне радостную надежду. Может быть его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
Жуковский ответил не сразу, а лишь спустя месяц. Ответ был неутешительным. Обстоятельства складывались так, что в ближайшее время помочь Пушкину он не мог. Потрясённый происходящим — пострадали друзья, пострадали люди, которых он знал и любил, больной, расстроенный, Жуковский собирался ехать лечиться за границу. «Что могу тебе сказать насчёт твоего желания покинуть деревню? — писал он Пушкину.— В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени. Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо своё. Есть ли оно только ко мне, то оно странно. Есть ли ж для того, чтобы его показать, то безрассудно. Ты ни в чём не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством».
Жуковский был хорошо осведомлён, говоря так: действительно, в бумагах почти каждого из «государственных преступников» имелись стихи Пушкина. А в протоколах Следственной комиссии — соответствующие показания.
Люди более зрелые, опытные, трезвые, сумевшие и под следствием сохранить присутствие духа, не убоявшиеся угроз и знавшие цену посулам Николая, старались в своих показаниях не привлекать внимания к Пушкину.
Н. И. Лорер категорически отрицал показания провокатора капитана Майбороды, что накануне ареста сжёг стихи Пушкина. Лорер делал вид, будто не знал, что стихи «сомнительны», не придавал им значения, так как «они у каждого находятся и кто их не читал?» В. И. Штейнгель утверждал, что читал сочинения Пушкина «из любопытства», и они не произвели на него «иного действия, кроме минутной забавы». А. А. Бестужев с нарочитым уничижением отзывался о «рукописных русских сочинениях», в том числе и о нелегальных стихах Пушкина, потому что они «слишком маловажны и ничтожны», чтобы влиять на умы.
Но были среди декабристов и другие — в большинстве случаев люди молодые, неопытные. В ответ на вопрос: «С которого времени и откуда заимствовали свободный образ мысли, то есть от сообщества или внушения других, или от чтения книг или сочинений в рукописях и каких именно?»— они с излишним чистосердечием ссылались на ходившие в рукописях политические стихи Пушкина. Так, младший из четырёх братьев Бестужевых — юный Пётр Бестужев — ответил: «Мысли свободные зародились во мне уже по выходе из корпуса, около 1822 года, от чтения различных рукописей, каковы „Ода на свободу“, „Деревня“, „Мой Аполлон“, разные „Послания“ и проч., за которые пострадал знаменитый (в других родах) поэт наш Пушкин». «Первые либеральные мысли заимствовал я прошлого 1825 года частью от попавшихся мне книг и от встречи с людьми такого мнения, а более от чтения вольных стихов господина Пушкина,— показывал М. Н. Паскевич.— Я, признаюсь, был увлечён его вольнодумством и его дерзкими мыслями»[247]. Подобные показания давали мичман В. А. Дивов, М. И. Пыхачев и другие.