«И жизнь, и слёзы, и любовь»

Наступило лето, и визиты Пушкина в Тригорское стали особенно частыми. Он отправлялся туда охотно, знал, что его ждут. «Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского,— вспоминала Мария Ивановна Осипова. — Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится на крестьянской лошадёнке… Приходил, бывало, и пешком; подберётся к дому иногда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно… он, кажется, во все перелазил… Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто работает, кто за фортепьяно… Покойная сестра Alexandrine, как известно вам, дивно играла на фортепьяно; её поистине можно было заслушаться… Я это, бывало, за уроками сижу. Ну, пришёл Пушкин,— всё пошло вверх дном; смех, шутки, говор так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением, бывало, никак не совладаешь с каким-нибудь заданным переводом; пришёл Пушкин — я к нему подбегу: „Пушкин, переведите!“ — и вмиг перевод готов… А какой он был живой; никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает!.. Пушкин, бывало, нередко говорил нам экспромты, но так, чтоб прочесть что-нибудь длинное — это делал редко, впрочем, читал превосходно, по крайней мере, нам очень нравилось его чтение…»[144]

О том, что находил Пушкин в доме тригорских друзей, Анненков писал: «Пусть же теперь читатель представит себе деревянный длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодёжью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нём круглый день от утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нём без устали»[145]. Хотя это описание и грешит некоторой идеализацией, оно всё же передаёт атмосферу жизнерадостности, сердечности и доброжелательности, царившую в тригорском доме летом 1825 года, когда Пушкин был столь частым его посетителем. Атмосфера эта отразилась в его письмах и стихах этого времени. В шутливых посланиях Евпраксии и Анне Вульф, особенно в шутливо-нежном «Признании» Алине Осиповой:

…Когда за пяльцами прилежно

Сидите вы, склонясь небрежно,

Глаза и кудри опустя, —

Я в умиленьи, молча, нежно

Любуюсь вами, как дитя!

Сказать ли вам моё несчастье,

Мою ревнивую печаль,

Когда гулять, порой в ненастье,

Вы собираетеся в даль?

И ваши слёзы в одиночку,

И речи в уголку вдвоём,

И путешествия в Опочку,

И фортепьяно вечерком?..

Алина! Сжальтесь надо мною.

Не смею требовать любви.

Быть может, за грехи мои,

Мой ангел, я любви не стою!

Но притворитесь! Этот взгляд

Всё может выразить так чудно!

Ах, обмануть меня не трудно!..

Я сам обманываться рад!

Любимым местом летних развлечений был тригорский парк. Свободный, открытый, лишённый строгости французской планировки, романтический, он был как будто создан для развлечений и удовольствий, весёлых игр и робких свиданий. В просторном, тенистом «парковом зале» устраивали танцы под аккомпанемент домашних или случайно забредших странствующих музыкантов. Под необъятными кронами «ели-шатра» и «уединенного дуба» или на лужайках возле большого верхнего пруда затевали шумные игры, водили хороводы. На небольшую площадку у самого обрыва к Сороти, где под сенью вековых лип и дубов стоял скромный садовый диван, приходили, чтобы полюбоваться бескрайним простором заливных лугов и полей, помечтать или посекретничать. Когда обитателям Тригорского стала известна третья глава «Евгения Онегина», заканчивающаяся ожиданием встречи Татьяны с Онегиным, диван этот получил наименование дивана или скамьи Онегина.

…Ах! — и легче тени

Татьяна прыг в другие сени,

С крыльца на двор, и прямо в сад,

Летит, летит; взглянуть назад

Не смеет; мигом обежала

Куртины, мостики, лужок,

Аллею к озеру, лесок,

Кусты сирень переломала,

По цветникам летя к ручью

И задыхаясь, на скамью

Упала…

С этой «живописной площадки» — писал Анненков,— «много глаз ещё устремлялось на дорогу в Михайловское, видную с этого пункта,— и много сердец билось трепетно, когда по ней, огибая извивы Сороти, показывался Пушкин…»[146]

Она, по-видимому, представлялась H. М. Языкову, когда позднее в стихотворении «П. А. Осиповой» он вспоминал —

…те отлогости, те нивы,

Из-за которых вдалеке,

На вороном аргамаке,

Заморской шляпою покрытый,

Спеша в Тригорское, один —

Вольтер и Гёте, и Расин,—

Являлся Пушкин знаменитый.

Весною и летом 1825 года в Тригорском гостили две племянницы Прасковьи Александровны по первому мужу, двоюродные сёстры её старших детей, две Анны — Анна Ивановна Вульф (как звали её в семье — Netty) и Анна Петровна Керн.

Netty Вульф, по свидетельству близких, была добрая, умная девушка и недурна собой, вызывала всеобщую симпатию, С явной симпатией относился к ней Пушкин. Он писал брату в своём обычном шутливом тоне: «Анна Николаевна тебе кланяется и очень жалеет, что тебя здесь нет; потому что я влюбился и миртильничаю. Знаешь её кузину Анну Ивановну Вульф; ecce femina!»[147] И позже поэт поддерживал с Netty Вульф дружеские отношения, встречался с нею, вёл переписку, посвятил ей шутливое стихотворение «За Netty сердцем я летаю».

Встреча с Керн явилась для Пушкина событием несравненно более значительным.

Анна Петровна была личностью незаурядной. Умная, образованная, с характером волевым и независимым, она обладала при этом редким женским обаянием. Жизнь не баловала её. Отец, Пётр Маркович Полторацкий, человек неплохой, но легкомысленный и взбалмошный, выдал её замуж за 54-летнего генерала Е. Ф. Керна, когда ей не было ещё полных 17 лет. Попав в среду грубых, невежественных аракчеевских служак, так непохожих на героев любимых ею сентиментальных романов, она провела несколько мучительных лет (они запечатлены в весьма примечательном «Дневнике для отдохновения», который юная генеральша вела в 1820 году в Пскове, где муж её командовал бригадой).

Пушкина Анна Петровна увидела впервые ещё зимою 1819 года, когда приезжала в Петербург и посещала дом своей тётки Е. М. Олениной, урождённой Полторацкой.

В позднейших «Воспоминаниях о Пушкине», принадлежащих к числу самых содержательных и достоверных свидетельств о поэте, она писала: «На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его: моё внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул посередине залы; мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего Осла! И теперь ещё мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнёс: „Осёл был самых честных правил!“

В чаду такого очарования мудрено было видеть кого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаждения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и, когда я держала корзинку с цветами, Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошёл ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: „Et c’est sans doute Monsieur qui fera l’aspic?“[148] Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла.

После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разумеется, без чинов. Да и какие могли быть чины там, где просвещённый хозяин ценил и дорожил только науками и искусствами? За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя моё внимание льстивыми возгласами, как, например: „Est-il permis d’être aussi jolie!“[149] Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадёт в рай. Пушкин сказал брату: „Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?“ Я отвечала очень серьёзно и несколько сухо, что в ад не желаю. „Ну, как же ты теперь, Пушкин?“ — спросил брат. „Je me ravise[150],— ответил поэт,— я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины…“ Вскоре ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами»[151].

Прошло несколько лет. Именно то, что так захватило девятнадцатилетнюю провинциалку на вечере у Олениных — «поэтическое наслажденье», «очарование» поэзии,— стало причиной её живого интереса к личности не замеченного ею тогда дерзкого юноши. Прогремевшие на всю Россию «южные поэмы» донесли имя Пушкина и до далёкого украинского городка Лубны, где у своих родных гостила Анна Петровна. О своём восхищении пушкинскими стихами она писала в Тригорское кузине, самой близкой подруге с детских лет, Анне Николаевне Вульф, зная, что слова её дойдут до ссыльного поэта. Анна Николаевна, в свою очередь, сообщала ей «различные его фразы» о встрече у Олениных. «Объясни мне, милый, что такое А. П. Керн, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами», обращался Пушкин к давнему своему приятелю поэту А. Г. Родзянко, который жил в своём имении недалеко от Лубен и постоянно встречался с Анной Петровной, а в ответ получил послание от Родзянко и А. П. Керн. Так началась их переписка, прерванная приездом Анны Петровны в Тригорское летом 1825 года.

Месяц (с середины июня до середины июля) гостила Керн у тётушки на берегах Сороти, и весь этот месяц Пушкин почти ежедневно являлся в Тригорское.

Анна Петровна вспоминала: «Восхищённая Пушкиным, я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тётки моей, в Тригорском, в 1825 г., в июне месяце. Вот как это было. Мы сидели за обедом и смеялись над привычкой одного г-на Рокотова, повторяющего беспрестанно: „Pardonnez ma franchise“ и „Je tiens beaucoup à votre opinion“[152]. Как вдруг вошёл Пушкин с большой, толстой палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол; он обедал у себя, гораздо раньше, и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками, chienloup[153]. Тётушка, подле которой я сидела, мне его представила, он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы не скоро ознакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться; он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен,— и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: „Ai-je été assez vulgaire aujourd’hui!“[154] Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его… Так, один раз мы восхищались его тихою радостью, когда он получил от какого-то помещика при любезном письме охотничий рог на бронзовой цепочке, который ему нравился. Читая это письмо и любуясь рогом, он сиял удовольствием и повторял: „Charmant! Charmant!“[155] Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностью его речи. В одном из таких настроений он, собравши нас в кружок, рассказал сказку про Чёрта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. Эту сказку с его же слов записал некто Титов и поместил, кажется, в Подснежнике. Пушкин был невыразимо мил, когда задавал себе тему угощать и занимать общество. Однажды с этою целью явился он в Тригорское с своею большою чёрною книгою, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что он принес её для меня. Впервые мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих Цыган. Вскоре мы слышали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу!.. Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения; он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих Цыганах:

И голос шуму вод подобный.

Через несколько дней после этого чтения тётушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июльская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тётушка с сыном в одном; сестра, Пушкин и я в другом. Ни прежде, ни после я не видела его так добродушно весёлым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов; хвалил луну, не называл её глупою, а говорил: „J’aime la lune quand elle éclaire un beau visage“[156], хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намёк на то, как он завидовал при нашей первой встрече А. Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, „приют задумчивых дриад“, с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тётушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: „Mon cher Pouchkine, faites les honneurs de votre jardin à Madame“[157]. Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: „Vous aviez un air si virginal; n’est ce pas que vous aviez sur vous quelque chose comme une croix?“»[158][159]

Анна Петровна пела баркаролу на стихи слепого поэта И. И. Козлова «Венецианская ночь», и Пушкин писал об этом П. А. Плетнёву: «Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поёт его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива — я обещал известить о том милого, вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит её — но пусть вообразит себе красоту и задушевность — по крайней мере дай бог ему её слышать!»

В день отъезда Керн поэт подарил ей экземпляр первой главы «Евгения Онегина», в неразрезанных листках, между которыми она нашла вчетверо сложенный лист почтовой бумаги со стихами: «Я помню чудное мгновенье…»

«Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — всё это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то»,— полушутя, полусерьёзно признаётся Пушкин в письме Анне Николаевне Вульф, уехавшей вместе с Керн, матерью и младшей сестрой в Ригу.

Вслед Анне Петровне Пушкин шлёт одно за другим пять писем (по-французски), она отвечает и становится партнёром поэта в своего рода литературной игре, его соавтором в создании своеобразного «романа в письмах». Письма поэта по-пушкински остроумны, блестящи и шутливы. «Я имел слабость попросить у вас разрешения вам писать, а вы — легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведёт, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное вашей хорошенькой ручкой. Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши,— это стараться не думать больше о вас» (25 июля). «Сегодня почтовый день, и, не знаю почему, я вбил себе в голову, что получу от вас письмо. Этого не случилось, и я в самом собачьем настроении, хоть и совсем несправедливо: я должен быть благодарным за прошлый раз, знаю; но что поделаешь? умоляю вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите мне, любите меня, и тогда я постараюсь быть любезным. Прощайте, дайте ручку» (14 августа). «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там всё семейство, берёте почтовых лошадей на Остров — и приезжайте… Куда? в Тригорское? вовсе нет: в Михайловское! Вот великолепный проект, который уже с четверть часа дразнит моё воображение. Вы представляете себе, как я был бы счастлив? Вы скажете: „А огласка, а скандал?“ Чёрт возьми! Когда бросают мужа, это уже полный скандал, дальнейшее ничего не значит или значит очень мало. Согласитесь, что проект мой романтичен… Поговорим серьёзно, т. е. хладнокровно: увижу ли я вас снова? Мысль, что нет, приводит меня в трепет… Если вы приедете, я обещаю вам быть любезным до чрезвычайности — в понедельник я буду весел, во вторник восторжен, в среду нежен, в четверг игрив, в пятницу, субботу и воскресенье буду чем вам угодно, и всю неделю — у ваших ног…» (28 августа).

Пушкин достигает истинно высокого комизма, дополняя письма, обращённые непосредственно к Керн, письмом, написанным о ней к третьему лицу — якобы к тётушке Прасковье Александровне, а на самом деле предназначенным ей же. Оно начиналось так: «Да, сударыня, пусть будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает. Ах, эти люди, считающие, что переписка может к чему-то привести. Уж не по собственному ли опыту они это знают? Но я прощаю им, простите и вы тоже — и будем продолжать. Ваше последнее письмо (писанное в полночь) прелестно, я смеялся от всего сердца; но вы слишком строги к вашей милой племяннице; правда, она ветрена, но — терпение: ещё лет двадцать — и, ручаюсь вам, она исправится. Что же до её кокетства, то вы совершенно правы, оно способно привести в отчаяние. Неужели она не может довольствоваться тем, что нравится своему повелителю г-ну Керну, раз уж ей выпало такое счастье?»

К сожалению, письма А. П. Керн к Пушкину не сохранились. Но, надо думать, они были написаны в тон его посланиям.

Ироничность пушкинского тона не позволяет определить меру серьёзности любовных признаний поэта. Можно предполагать, что увлечение его не было особенно глубоким. Однако вне зависимости от этого совершенно несомненно, что и для Пушкина, и для его корреспондентки было приятно, интересно, весело поддерживать эту переписку. Корреспондентка была человеком достаточно умным и тонким, опытным в эпистолярном стиле.

Нельзя забывать, что шутливым пушкинским письмам непосредственно предшествовало обращение к той же самой женщине в стихах высокого лирического строя. Если в письмах к А. П. Керн перед нами — внешняя, бытовая сторона человеческих отношений, то в стихотворении «Я помню чудное мгновенье» открывается потаённая духовная жизнь поэта.

Несколько дней спустя после того, как Пушкин в Тригорском подарил Анне Петровне листок со стихами, ей адресованными, он закончил письмо к Николаю Раевскому знаменательными словами: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». Тогда же создавалась «Вакхическая песня» — торжественный гимн разуму, свету, солнцу. То был момент особого подъёма творческих душевных сил, момент радостного «пробуждения» души. И в это-то время, «в глуши, во мраке заточенья» вновь явился Пушкину прекрасный, светлый образ из далёких лет — как отрадное воспоминание бурной, вольной молодости и как надежда на близкое освобождение, надежда, которая не покидала ссыльного поэта…

И родилось одно из лучших его лирических стихотворений:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолётное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты,

Звучал мне долго голос нежный,

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты.

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слёз, без жизни, без любви.

Душе настало пробуждение:

И вот опять явилась ты,

Как мимолётное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьётся в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слёзы, и любовь.

При чётко обозначенной автобиографической канве смысл стихотворения значительно шире. Это выраженное с огромной художественной эмоциональной силой душевное состояние поэта в один из кульминационных моментов его творческого развития. Стихотворение написано на одном дыхании, как экспромт. Строгость, законченность формы, выразительность, точность каждого слова, каждого образа сочетается с глубиной и искренностью самых благородных чистых чувств. До такого совершенства, такой высокой простоты русская лирика ещё не поднималась.

Стихотворение вскоре было опубликовано в «Северных цветах» Дельвига, что также свидетельствует о том, что это не интимное послание, предназначенное для чтения одного только адресата, а нечто гораздо большее.

Осенью того же 1825 года Анна Петровна вновь побывала в Тригорском, на этот раз с Е. Ф. Керном, и Пушкин, по её словам, «очень не поладил с мужем», а с нею «был по-прежнему и даже более нежен». К концу 1820-х годов относятся частые встречи Керн с Пушкиным в Петербурге и самые дружеские отношения между ними. Позже изменившиеся обстоятельства отдаляют Керн от Пушкина и пушкинского круга, но неизменными остаются её восхищение пушкинской поэзией и горячая симпатия к самому поэту; неизменным остаётся — до конца его жизни — и дружеское расположение к ней Пушкина. После смерти поэта Анна Петровна ревностно хранила всё связанное с памятью о нём, сберегла все его письма. Написанные ею в конце 1850-х годов воспоминания о Пушкине отличаются необыкновенной содержательностью, искренностью, живостью изложения.

В декабре 1825 года через Анну Николаевну Вульф Пушкин получил от Керн сочинения Байрона во французском переводе. Посылая ей стоимость этого издания — 125 рублей, поэт писал: «Никак не ожидал, чародейка, что вы вспомните обо мне, от всей души благодарю вас за это. Байрон получил в моих глазах новую прелесть — все его героини примут в моём воображении черты, забыть которые невозможно. Вас буду видеть я в образах и Гюльнары и Лейлы — идеал самого Байрона не мог быть божественнее. Вас, именно вас посылает мне всякий раз судьба, дабы усладить моё уединение!»

Вероятно, Пушкин просил Анну Петровну купить для него новейшее и самое полное собрание сочинений великого английского поэта. Его имя, конечно, часто упоминалось в беседах, которые велись в Тригорском. Хотя в это время Байрон уже не был для Пушкина идеалом и образцом для подражания, он всё же оставался для него великим.

Ещё весной, в годовщину смерти Байрона, Пушкин и Анна Николаевна заказывали по нём обедни в церквах Воронича и Тригорского. «Нынче день смерти Байрона — я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия. Отсылаю её тебе». Так писал Пушкин Вяземскому 7 апреля. И в тот же день — брату: «Я заказал обедню за упокой души Байрона (сегодня день его смерти). Анна Николаевна также, и в обеих церквах Тригорского и Воронича происходили молебствия…»