Первый друг
Письма сближали с друзьями. Но Пушкину не хватало живого общения с ними.
Печален я: со мною друга нет,
С кем долгую запил бы я разлуку.
«19 октября». 1825
И он чрезвычайно обрадовался, узнав, что его собирается навестить Дельвиг. Ещё в сентябре 1824 года Дельвиг обещал: «Только что всё приведу в порядок — буду у тебя». «Спешу скорее отделаться от Цветов (альманах „Северные цветы“.— А. Г.), чтобы обнять тебя физически».
Но прошла осень, наступила зима, а Дельвиг всё не ехал.
И вот однажды, ранним январским утром, когда Пушкин был ещё в постели, он услышал звон колокольчика, который всё приближался и приближался и, звякнув наконец в последний раз, смолкнул у крыльца. Пушкин прямо с постели выскочил на двор, надеясь обнять Дельвига. Но это был не Дельвиг. Это был Пущин.
«С той минуты,— рассказывает Пущин,— как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить в Псков к сестре Набоковой; муж её командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии. Перед отъездом… встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. „Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским и духовным?“ — „Всё это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад“.— „Не советовал бы, впрочем, делайте, как знаете“,— прибавил Тургенев. Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны»[119].
Хотя Пущина удивили слова Тургенева и поездка к другу не имела, к счастью, нежелательных последствий, опасения многоопытного Александра Ивановича были небезосновательны.
Пущин не знал подлинных причин новой ссылки Пушкина и всей серьёзности его положения. Близкий к правительственным сферам Тургенев знал больше — он сам был несколько причастен к повороту в судьбе Пушкина. 1 июля 1824 года Тургенев писал в Москву Вяземскому: «Граф Воронцов прислал представление об увольнении Пушкина. Желая coûte que cute[120] оставить его при нём, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже невозможно, что уже несколько раз и давно, граф Воронцов представлял о сём, et pour cause[121], что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о нём с Севериным, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что Пушкин псковский помещик». Отсюда и предостережение Пущину.
Разговор Тургенева с влиятельным чиновником Коллегии иностранных дел Д. И. Севериным, знавшим Пушкина, происходил в самом конце июня, когда участь поэта ещё не была окончательно решена. Через несколько дней Тургенев сообщал Вяземскому, что Северин «совершенно отказался принимать участие в его [Пушкина] деле, да ему и делать нечего. Решит, вероятно, сам государь; Нессельроде может только надоумить»[122].
Помня настойчивые просьбы Тургенева, Нессельроде «надоумил» царя, и вышло решение отправить Пушкина не в «места не столь отдалённые» (вторая ссылка, не исправился), а к Паулуччи. Только не в Ригу, где находился Паулуччи, и не служить, как рассчитывал Тургенев, а в ссылку, в деревню. Царь не собирался облегчать участь поэта. Наоборот. Теперь за каждым его шагом должен был следить целый ряд лиц — начиная по восходящей от опочецкого предводителя дворянства Пещурова, настоятеля Святогорского монастыря Ионы, псковского гражданского губернатора барона Адеркаса, генерал-губернатора Прибалтийского края и Псковской губернии маркиза Паулуччи, начальника Главного штаба барона И. И. Дибича и кончая самим царём, который лично решал судьбу поэта.
Пушкина боялись. Особенно потому, что он был необычайно популярен. Недаром в середине ноября 1824 года царь не на шутку встревожился, когда в рапорте о приехавших в столицу, увидел фамилию «Пушкин». Узнав, что приехал не Александр Пушкин, а Лев, царь всё же приказал Дибичу узнать, кто он таков, этот Лев Пушкин. «Царь, говорят, бесится, — писал поэт брату,— за что бы кажется, да люди таковы!»
В подобных обстоятельствах появление в Михайловском Пущина не могло пройти незамеченным и сулило его другу неприятности. Этого и опасался Тургенев. Тем более что и сам Пущин своим поведением тоже не внушал доверия властям. Внук адмирала, сын сенатора, был выпущен из Императорского лицея в гвардию, но вышел из военной службы и определился сперва в Петербургскую палату уголовного суда, а затем в Московский надворный суд — судьёй. Поступок для человека его круга по меньшей мере странный. Пущин сам рассказывал, как, увидев его в Москве на балу танцующего с дочерью генерал-губернатора, один из московских «тузов» — князь Юсупов спросил: кто этот молодой человек? Ему назвали Пущина, сказав, что он — надворный судья. «Как! Надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора! — воскликнул князь Юсупов.— Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».
За этим действительно крылось необыкновенное. Надворный судья Иван Пущин состоял в тайном обществе и пошёл служить судьёй по идейным соображениям, стремясь облагородить эту должность и учреждение, где царили произвол и лихоимство.
Поездка к ссыльному Пушкину видного члена тайного «Северного общества» была и для него самого небезопасна. Но голос дружбы превысил голос рассудка. Пущин поехал. Правда, обставил всё с предельной осторожностью. Как будто заехал по пути, невзначай. Из Пскова выехал поздно вечером, в темноте, незаметно. В дороге был ночью. В Михайловское явился рано утром, когда ещё не рассвело. И уехал заполночь, пробыв у друга один только день.
«Проведя праздник у отца в Петербурге,— рассказывает Пущин,— после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от неё вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому просёлку: всё мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились вбок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.
Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, всё лес, да снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой, вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…
Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.
Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая,— чуть не задушил её в объятиях…
Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга…
Вообще Пушкин показался мне несколько серьёзнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же весёлость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, рад был нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему ещё не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всём проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашёл, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел я в „Северных цветах“ и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым[123].
Когда речь зашла о теперешнем положении Пушкина, он признался, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но всё-таки отдыхает от прежнего шума и волнений; с музой живёт в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласился, чтоб она по привязанности к нему проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф.
Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея; потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня!..
Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“. Потом, успокоившись, продолжал: „Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою,— по многим моим глупостям“. Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить; обоим нужно было вздохнуть»[124].
«Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества…» Пущин написал «опять», потому что подозрения о существовании тайного общества и причастности к нему Пущина появились у Пушкина много раньше, вскоре после выхода из Лицея, когда он приобщился к столичной жизни и вошёл в среду молодых вольнодумцев. Подозрения эти имели основания. Тайное общество действительно существовало. Летом 1817 года Пущина принял в него полковник Генерального штаба И. Г. Бурцов, считая, что «по мнениям и убеждениям», вынесенным из Лицея, Пущин «готов для дела». «Первая моя мысль,— рассказывал Пущин,— была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respublica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастию ли его или к несчастию, он не был тогда в Петербурге»… Пушкин в это время находился в Михайловском.
А далее у Пущина появились опасения: «Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадёжными пугали меня».
И Пущин хранил свою тайну, стараясь усыпить подозрения друга, хоть это и было не просто. «…Он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его „Деревня“, „Ода на свободу“, „Ура! В Россию скачет…“ и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов»[125].
Ещё более окрепли у Пушкина подозрения насчёт существования общества в Кишинёве. Близость к видным членам тайной организации — генералу М. Ф. Орлову (который, будучи командиром дивизии, завёл в ней неслыханные порядки: отменил телесные наказания, карал плохо обращавшихся с солдатами офицеров, открыл для солдат дивизионную школу), к его адъютанту К. А. Охотникову, майору В. Ф. Раевскому, весь ход кишинёвских событий 1822 года (арест Раевского, солдатские волнения, последовавший затем разгром «орловщины») не могли не убедить Пушкина, что тайное общество существует.
Теперь, в Михайловском, признание Пущина как бы поставило всё на свои места, внесло окончательную ясность, выявило размах движения, его общность на юге и на севере. Отсюда и порывистое: «Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать!»
Пушкин не требовал ни подробностей, ни разъяснений, ни доверия, которого он, по его словам, «по многим… глупостям» не стоил. Он склонен был к самобичеванию и не знал, что ещё на юге генералу С. Г. Волконскому, бывавшему в Одессе, поручили принять его в тайное общество. Но Волконский поручения не выполнил — не хотел подвергать опасности жизнь поэта.
Пушкин — ссыльный, гонимый, но бодро, с достоинством сносивший удары судьбы,— предстал перед Пущиным в каком-то новом качестве. «Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным его положением: оно высоко ставило его в моих глазах…»[126]
И Пущин доверился другу. Не столь давно он принял в тайное общество другого поэта — К. Ф. Рылеева. О принятии же Пушкина в теперешних его обстоятельствах не могло быть и речи.
В том, что слова Тургенева о двойном надзоре — полицейском и духовном, не вздор, Пущин сам убедился. Он привёз с собой «Горе от ума» Грибоедова, чтобы познакомить Пушкина с этой не разрешённой к печати и ходившей в списках комедией. Не имея возможности оставить свой список, предложил Пушкину, чтобы тот прочёл его вслух. В самый разгар чтения появился нежданный гость — «духовный пастырь» поэта, настоятель Святогорского монастыря Иона. Монах был деликатен, любезен, но явно хитрил. Объяснил свой визит тем, что, узнавши фамилию приезжего, надеялся встретить своего знакомца генерала П. С. Пущина, которого давно не видел. Гость пробыл недолго — выпил чаю с ромом и удалился с извинениями. Но его появление говорило о многом: в доме явно имелся соглядатай, шпион, получивший строгий наказ тотчас же сообщать обо всех посетителях.
«Я рад был, что мы избавились от этого гостя,— рассказывает Пущин,— но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. „Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!“ Тут Пушкин, как ни в чём не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение. Потом он мне прочёл кое-что своё… продиктовал начало из поэмы „Цыганы“ для „Полярной звезды“ и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические „Думы“»[127].
Пущин уехал глубокой ночью. «Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставание после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы ещё чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьём, и пьём на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин ещё что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечкой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: „Прощай, друг!“ Ворота скрипнули за мной…»[128]
11 января 1825 года было одним из счастливейших дней в ссыльной жизни Пушкина.
Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его Лицея превратил.
«19 октября». 1825
Пущин уехал, укрепив убеждение Пушкина, что Россия накануне значительных и грозных событий, которые могут отразиться и на его судьбе. А вскоре пришло от Пущина письмо, где стояла дата: «марта 12-го», с подчёркнутой припиской: «Знамен[ательный] день». В этот день в марте 1801 года был убит император Павел I. В приписке как бы звучат отголоски того, о чём говорили они 11 января 1825 года.