Литературные споры
Поэта интересовало всё, что происходило в литературной жизни вообще. Этот жадный интерес — едва ли не в каждом письме. «По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей; это предвещает перемену министерства на Парнасе». «Что полярные господа?», «Что Баратынский?», «Что мой Кюхля, за которого я стражду, но всё люблю?». «Видел ли ты Николая Михайловича [Карамзина]? Идёт ли вперёд История?», «Воейков не напроказил ли чего-нибудь?..» Сам он активно вмешивался в литературную жизнь, пользуясь для этого и стихами, и статьями, и перепиской.
Подчас попутно оброненная им в письме мысль, лаконичная острая оценка новой книги или журнальной публикации давали его адресатам больше для понимания того или иного литературного явления, чем пространная статья какого-нибудь присяжного критика. Таковы пушкинские оценки отдельных произведений Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера, Вяземского, Козлова…
Эти оценки предельно доброжелательны, снисходительны, когда дело не касалось вопросов принципиальных. Так, поэт тепло отзывается о некоторых не особенно высокого достоинства произведениях Н. И. Хмельницкого, А. Е. Измайлова, П. И. Шаликова. Но когда речь шла о чём-то принципиально важном, он был бескомпромиссно прям, даже резок, независимо от того, чьё сочинение оценивал,— самого близкого своего друга или неизвестного ему литератора: «Духи» Кюхельбекера — «дрянь», статья Плетнёва — «ералаш»…
Интересно отметить, что иногда мысли и оценки Пушкина, высказанные в письмах к друзьям, вскоре без его ведома появлялись на страницах журналов или обсуждались в обществе.
Деятельное участие Пушкина в литературной жизни, горячая заинтересованность во всём, что её касалось, определились его убеждением в огромной общественной роли литературы, высоком назначении поэта, как духовного вождя своего поколения, глашатая передовых идей века. Он требовал уважения к личности поэта, соответствующего его назначению. Требовал для него творческой свободы. Всё, что ограничивало эту свободу, вызывало его возмущение и решительный протест. С ранних лет вёл он борьбу с притеснениями цензуры — «самовластной расправой трусливых дураков». Цензоры нередко служили мишенями беспощадно остроумных, злых его эпиграмм и критических заметок.
Тимковский царствовал — и все твердили вслух,
Что в свете не найдёшь ослов подобных двух.
Явился Бируков, за ним вослед Красовский:
Ну право, их умней покойный был Тимковский!
К 1822 году относится первое «Послание цензору» («Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой…»), распространявшееся в списках. Когда в 1824 году произошли перемены в Министерстве просвещения, ведавшем цензурой,— князя А. Н. Голицына сменил адмирал А. С. Шишков,— Пушкин надеялся на ослабление цензурного гнёта. «Что нынче цензура?» — спрашивал он у брата в письме в конце декабря 1824 года. Ему были известны реакционные политические и литературные взгляды основателя «Беседы» Шишкова, но знал он и о его выступлениях против нелепых цензурных придирок, и это укрепляло надежду. А когда была разрешена к печати первая глава «Евгения Онегина», вовсе казалось, что «мрачная година протекла» («не ожидал я, чтоб он протёрся сквозь цензуру — честь и слава Шишкову!»). К этому времени относится «Второе посланье цензору»:
Теперь в моей глуши журналы раздирая,
И бедной братии стишонки разбирая
(Теперь же мне читать охота и досуг),
Обрадовался я, по ним заметя вдруг
В тебе и правила, и мыслей образ новый!
Ура! Ты заслужил венок себе лавровый…
Однако очень скоро Пушкин понял, что обрадовался рано, что надежды его не оправдались. По поводу речи Шишкова, произнесённой 11 сентября 1824 года в собрании членов Главного управления училищ и опубликованной в 1-й книге «Записок департамента народного просвещения» за 1825 год, он писал Вяземскому: «Начало речи старика Шишкова меня тронуло, да конец подгадил всё». Вскоре уже стало известно о подготовке нового цензурного устава, который был «высочайше утверждён» 10 июня 1826 года и с полным основанием окрещён «чугунным». Он был ещё реакционнее голицынского. Согласно параграфу 190, например, должна была запрещаться как «вредная» теория «о первобытном зверском состоянии человека, будто бы естественном, о мнимом состоянии первобытных гражданских обществ посредством договоров, о происхождении законной власти не от бога и тому подобные».
В начале апреля 1825 года Пушкин обратился к Шишкову с жалобой на литератора и цензора Е. И. Ольдекопа, который без его ведома перепечатал поэму «Кавказский пленник», вместе со своим немецким переводом. Поэт писал: «Выключенный из службы, следовательно не получая жалования и не имея другого дохода, кроме своих сочинений, решился я прибегнуть с жалобою к самому вашему высокопревосходительству, надеясь, что вы не захотите лишить меня хлеба — не из личного неудовольствия противу г. Ольдекопа, совсем для меня незнакомого, но единственно для охранения себя от воровства».
Для Пушкина это был вопрос принципиальный. Ещё с большей решительностью, чем прежде, он настаивал на том, что литературный труд, очень нелёгкий и очень важный, как всякий труд, должен быть оплачен и давать писателю средства к существованию. Литературный труд действительно являлся его единственной статьёй дохода, единственным путём к независимости. Упрекая брата в «чтенебесии» — в том, что он читает повсюду его стихи до того, как они появляются в печати, и тем лишает заработка, Пушкин писал ему: «У меня нет родительской деревни с соловьями и с медведями». Время поэтов-дилетантов, пишущих для собственного удовольствия или «на случай», для развлечения немногих избранных, прошло — Пушкин понимал это. Он стал профессионалом. Первым подлинно профессиональным русским писателем. Писательское дело стало для него во всех отношениях делом жизни.
Пушкина возмущало «неуважение к литературной собственности», отсутствие в России каких-либо законоположений, охраняющих интересы писателя. К этому вопросу он возвращался много раз на протяжении 20-х и 30-х годов.
Своё право на профессионализм, так же как свои взгляды на высокое назначение поэта и свои новые творческие принципы, долженствующие определить решительные перемены в настоящем отечественной литературы и предвещающие её великие достижения в недалёком будущем, он защищал со всей энергией и последовательностью.
Пушкин мечтал о своём журнале, где можно было бы широко и последовательно пропагандировать собственные взгляды. «Более чем когда-нибудь чувствую необходимость какой-нибудь Edinboorg review» — писал он Вяземскому в феврале 1825 года. И опять — в августе: «Когда-то мы возьмёмся за журнал! Мочи нет хочется…»
Но пока приходилось в основном довольствоваться письмами, в которых поэт говорит о литературе с обстоятельностью серьёзной критической статьи настолько искренне и прямо, насколько можно было, зная, что корреспонденцией его интересуется полиция. Всегда последовательно бескомпромиссный в своих критических оценках, он не терпел беззубости и беспринципности в критических суждениях других. «Брат Плетнёв!— советовал он другу.— Не пиши добрых критик! Будь зубаст и бойся приторности!» Нередко прибегал к такому оружию в борьбе с противниками, как эпиграмма. «Героями» его эпиграмм наряду с власть имущими становились бездарные графоманы, реакционные критики и журналисты. «Каченовский восстал на меня. Напиши мне, благопристоен ли тон его критик — если нет — пришлю эпиграмму»,— писал он брату в марте 1825 года, имея в виду отклик Каченовского на первую главу «Евгения Онегина». На Каченовского написаны эпиграммы «Охотник до журнальной драки» и «Жив, жив курилка». То, что при составлении сборника стихотворений пришлось отказаться от публикации большей части эпиграмм, огорчало Пушкина. «Изо всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах — их всех около 50 и все оригинальные,— жаловался он Вяземскому,— но по несчастию я могу сказать, как Chamfort: Tous ceux contre lesquels j’en ai fait sont encore en vie[175], a с живыми — полно, не хочу ссориться». Есть свидетельства, что поэт намеревался даже издать отдельный сборник своих эпиграмм и своеобразным предисловием к нему должно было служить стихотворенье «О Муза пламенной сатиры!..» Осуществление этого намерения, естественно, представляло большую сложность. Но и не попавшие в печать пушкинские эпиграммы были известны весьма широко в устной передаче. По существу эпиграммами являются и некоторые авторские отступления в написанных в Михайловском главах «Онегина».