15. Перед бурей
15. Перед бурей
Мчится время. Наступает девятисотый год. Продаю последний авторский экземпляр книги «Смертная казнь».
С каждым днем свирепее становится нужда. Бедность взбирается на плечи, сутулит меня, а я не в силах скинуть ее и всюду тащу с собой этот невидимый, но тяжелый груз.
Сегодня наш обед состоит из куска черного хлеба и горячего чая.
И это в то время, как у меня в столе лежат две толстые тетради с наклеенными вырезками из периодической печати, где обо мне отзываются как о молодом даровитом писателе!
— Нищий, а не писатель!.. — кричу я. — Разве можно творить, когда только и думаешь о том, где бы достать рубль и как бы обеспечить завтрашний день… Проклятая страна, где среди богатых бездельников умирает писатель, доведенный до последней черты…
— Этим не поможешь, — слышится голос Татьяны Алексеевны. — Сколько ни бегай по комнате, сколько ни кричи, — положения не улучшишь…
Жена стойко выдерживает натиски житейского ненастья. Не слышу ни одного вздоха и ни одного упрека.
Но эти глаза, наполненные суровой скорбью, сильнее всяких жалоб и слез; а губы, сомкнутые немой печалью, доводят до отчаяния, терзают сердце и не дают вернуться давно ушедшим мечтам.
— «Преступник» закончен, — продолжает Татьяна Алексеевна все тем же ровным и тихим голосом. — Не понимаю, почему ты не попробуешь сдать рукопись в какой-либо толстый журнал. Ведь если повесть целый год будет лежать на твоем столе, она от этого лучше не станет.
— Куда итти?.. Какой серьезный журнал напечатает произведение бывшего сотрудника уличной газеты?..
— Как знать? — возражает жена. — Если вещь понравится, то, надо думать, биография автора большой роли не сыграет. Я бы посоветовала снести «Преступника» в новый журнал «Жизнь». Судя по списку сотрудников, журнал будет держаться социал-демократического направления.
Слова жены немного приподнимают меня, и в моем сознании зарождается надежда.
— Ты это серьезно говоришь?
— Мне не до шуток. Не понимаю твоих сомнений. Не менее двадцати раз прочитала я эту вещь. Нахожу ее хорошей по изложению и серьезной по теме.
Подхожу к столу, беру в руки тяжеловесную рукопись, переписанную моей рукой, глазами пробегаю по некоторым страницам, всячески стараюсь побороть нерешительность и, наконец, говорю:
— Хорошо… Сделаю по-твоему… Провалюсь — не моя вина…
С тетрадью в руке ухожу из дома.
На дворе звенит весна. Где-то далеко за нашим домом горит солнце. Оранжевые блики играют на высоких каменных карнизах.
Кричит детвора, и, упоенные любовью, бодро прыгают воробьи.
На моей голове круглая потертая шапчонка из поддельного барашка. Еще хуже выглядит мое пальтишко, до-нельзя изношенное.
Журнал «Жизнь» находится на Знаменской улице в белом трехэтажном доме.
С сильно бьющимся сердцем вхожу в редакцию. Служащий показывает мне дверь редакторского кабинета. Хочу войти, но в этот момент из комнаты показывается человек в очках. Он высок ростом.
Мягкие черты лица украшены небольшой остроконечной бородкой с проседью.
— Вы от кого? — спрашивает меня сам редактор, как я потом узнаю.
— Я от господина Свирского. Велел рукопись сдать… Можно? — спрашиваю я и протягиваю тетрадь.
— Что ж, можно… Скажите господину Свирскому, что рукопись получена мною, Поссе.
Горит лицо, и острые иглы колют череп. Неужели возвращаюсь к прошлому?.. За что?..
Все невзгоды позади. На моем маленьком небе цветет весна.
Повесть «Преступник» принята и будет напечатана на страницах лучшего журнала «Жизнь».
Благословляю этот светлый день, когда судьбе угодно было вознаградить меня за все обиды, за тяжкое унизительное существование и тихие слезы, пролитые мною в бессонные ночи…
Беру еще одну ступень. Мир улыбается мне. Получаю за «Преступника» восемьсот рублей. Сумма небывалая.
Мы с Татьяной Алексеевной даже теряемся. Но я быстро прихожу в себя. В несколько дней сбрасываю лохмы нашей бедности. Снимаю квартиру, вполне приличную и светлую, в доме, где живет артист императорских театров Николай Ходотов — человек талантливый, развитой, пьющий и веселый.
— Что ты делаешь, безумный? — говорит мне Татьяна Алексеевна, когда с помощью грузчиков притаскиваю мягкую мебель, обитую голубым атласом. — Ведь мы снова останемся без денег, — продолжала она. — Уж не думаешь ли ты, что на мягкой мебели слаще голодать?
Заливаюсь раскатистым смехом.
— Чудачка! Ты, наверно, убеждена, что я за эту мебель уплатил целое состояние… Знаешь, сколько стоит этот мещанский хлам?.. Всего навсего сорок пять рублей. Не веришь? Честное слово. На вот, смотри…
Вытаскиваю из кармана пачку денег.
— Пойми, Таня, надо же когда-нибудь начать жить по-человечески. Наш сосед Ходотов живет совсем по-барски, а он простой мужик Олонецкой губернии. Неловко как-то перед ним… И притом не забудь, что я с детства привык к роскоши, — добавляю я шутя.
— Ах, Леша, Леша, что мне с тобой делать!.. Растрынкаешь эти деньги, и опять начнем клясть судьбу…
— Ошибаешься… Прошли те времена… Устроимся здесь как следует, сяду за стол. и такую штуку напишу, что звезды задрожат…
Беру жену под руку и насильно веду ее гулять по всем пяти комнатам.
— Безумный, ведь мы уже в десятый раз гуляем по этим комнатам.
В ее голосе нет раздражения, а в круглых серых глазах плещется смех.
Ежедневно в утренние часы сажусь за стол с добрым намерением поработать. Но в голове так много тем, сюжеты так разнообразны, погода такая теплая, над Петербургом, всегда туманным и дождливым, в эти чудесные дни висит такой чистый небесный купол, так сладко на моем окне пахнет распустившийся комнатный жасмин, а в нашей домашней кассе еще так много денег, — что при всем желании не могу сосредоточиться, не могу собрать воедино разбегающиеся мысли и не могу устоять против соблазна вырваться из холодных каменных стен квартиры и очутиться на вольном воздухе, где ликуют апрельские дни (где гранитном ложе синей гладью течет полноводная Нева.
Но чаще и сильнее всего мешает мне работать сосед Ходотов.
Обе наши квартиры находятся на одной площадке. В свободные часы артист заходит к нам, горячо спорит о литературных новинках, а однажды является с четырьмя моими книжками и просит сделать надписи на память. С этого момента мы ближе подходим друг к другу и становимся друзьями.
Жизнь Николая Ходотова представляется мне сплошным праздником. Часто после спектаклей к нему съезжаются актеры и актрисы. В полночь становится шумно, весело и многолюдно. Поют, играют на рояли, декламируют стихи, азартно спорят об искусстве, но больше всего пьют.
Пиршество заканчивается на рассвете холодным крюшоном или горячим глинтвейном.
Мне нравится этот безрассудный, но счастливый, страстный и без конца веселый кусок жизни. Балерины, певицы, артистки драмы и оперы, нарядные и пахнущие духами, кружат мою голову, и я мгновенно влюбляюсь в каждую из них.
На всю жизнь запоминаю чарующий голос Комиссаржевской, преклоняюсь перед огромным талантом Владимира Николаевича Давыдова и плачу от умиления, когда свои собственные стихи декламирует Мирра Лохвицкая.
Живу, в полусне и плохо ощущаю окружающую меня действительность. Устраиваю и у себя вечеринки. Приглашаю писателей: Баранцевича, Немировича-Данченко, Мамина-Сибиряка, доктора Жихарева, Волынского и многих других, с кем меня знакомит Фидлер, стоящий в центре литературы.
Ходотову приходит фантазия открыть входные двери и слить наши квартиры в одну. Тогда получается, по выражению Татьяны Алексеевны, «пьяная ярмарка». Десятки мужчин и женщин переходят от нас к Ходотову и от Ходотова к нам.
Но бывают иного характера вечера.
Так, например, сегодня выступает Аким Волынский или, как мы его называем, «Кант в отставке». Он типичный интеллигент-идеалист и о политике отзывается с большим пренебрежением. Волынский — искусствовед и эстет.
— Красота — вот единственное божество на земле.
Вглядитесь в лучезарный лик мадонны Рафаэля или даже Мурильо, и вы поймете, что в мире нет другой радости, кроме красоты, созданной искусством.
Этот худой, маленький человек с сухощавым лицом, детскими плечиками и с глазами фанатика говорит лучше, чем пишет. Он умеет захватить слушателей не логикой и не разрешением поставленных проблем, а необычайной взволнованностью и неудержимым экстазом.
Даже Вера Федоровна Комиссаржевская слушает его с замиранием, когда он говорит о красивых изгибах и линиях тела артиста во время игры на сцене.
Случается, что к нам заглянет Амфитеатров, и тогда первая половина вечера посвящается политике.
Тесной группой в двадцать человек рассаживаемся вокруг большого стола и внимательно слушаем Александра Валентиновича.
Он терпеть не может царствующий дом Романовых, но тем не менее наш популярный публицист далек от мысли свергнуть самодержавие.
— Пусть хоть куцая, но чтобы была конституция. Чем мы хуже Англии или Италии? Там имеются монархи, но что они собою представляют? Коронованных Молчаливых. Так почему же нам нельзя иметь этакого малословного и на все согласного царька?..
Так рассуждает этот громадного роста человек, приведя многих слушателей в смущение, похожее на страх.
Завязывается бурный, взволнованный спор — русскому народу, темному и дикому, не к лицу конституция.
Сначала культура, а потом свобода.
Так возражают Амфитеатрову актеры из Александрийского театра.
- Позвольте! — неожиданно для самого себя, несдержанно вступаю в спор. — Недавно я был среди рабочих. Пусть они не в смокингах, а в косоворотках, но их политические взгляды куда шире и глубже взглядов господ актеров!.. Они требуют не только свержения царя, но и уничтожения капиталистов и собственности…
Становится тихо. На меня глядят с ужасом. Мне самому немного становится страшно. Ходотов, чтобы замять общую неловкость, вызванную моими словами, подходит, шутя закрывает ладонью мне рот, другой рукой подносит стопку, наполненную коньяком.
Мое выступление у Ходотова имеет последствия: друзья артиста избегают встреч, а к нам во время вечеринок не заводят. Сам Ходотов хотя и поддерживает «добрососедские» отношения, но недавнего дружеского чувства с его стороны я уже не ощущаю.
Татьяна Алексеевна тоже недовольна мною. Она находит, что мое выступление перед людьми, далеко стоящими от народа и политики, было лишним и бесполезным.
— Ведь я ничего особенного не сказал, — возражаю я жене. — Ведь эти люди должны же понять, что не они являются основой человечества и что рано или поздно народ сбросит иго капитализма. И тогда они будут играть не в императорских театрах, а в народных. Вот и все. Подумаешь, какое я преступление совершил… Плевать мне на них…
Татьяна Алексеевна смеется.
— Хоть ты и очень горячий, но политик неважный. Придется тебе, Алеша, многому поучиться, многое узнать путем житейской практики, чтобы войти равноправным в коллектив борющихся за освобождение народа.
Достается мне и от самого Василия Евдокимовича. К нему мы попадаем в одно из ближайших воскресений. Как всегда, застаем нескольких человек рабочих. В том числе и Николая Ростовцева.
Татьяна Алексеевна подробно рассказывает о речи Амфитеатрова и о моем выступлении.
Старик улыбается, добрым взглядом ласкает меня, а затем говорит:
— Знаете ли вы, что такое-конспирация? Нет? Так я вам постараюсь объяснить. Вы не думайте, что конспирация заключается лишь в том, чтобы прятать нелегальщину, делать секретными наши собрания и укрывать от взоров охранки наши крохотные типографии и наши прокламации. Этого всего мало. Настоящий активный подпольный революционер должен конспирировать самого себя. Ни одного слова о том, что он стоит близко к революционерам. Он обязан уметь делать равнодушным лицо свое, когда внутри у него пылает возмущение и ненависть. А вы как поступаете? Входите в дом чуждых людей и цитируете «Манифест» Маркса и Энгельса… Теперь, конечно, будут вас избегать, а то, еще хуже, охранка вами заинтересуется… Нет, дорогой Алексей Иванович, конспирация великое дело. А меня извините за строгое поучение, — добавляет Василий Евдокимович и смеется тихим добродушным смехом.
Потом Лямин — этот человек с лицеи интеллигента и руками рабочего приступает к сообщению о новой политике со стороны вьющего заводского начальства. На Орудийном, Путиловском и Русско-Балтийском заводах разрешено организовать кассы взаимопомощи с правом выбирать для этой цели депутатов. Массы всерьез питают надежды на- улучшение рабочего быта…
— Знаю, — перебивает Лямина Василий Евдокимович, — это отголоски провокаторской деятельности господина Зубатова. Чтобы отвлечь рабочих от политики, охранка задумала остудить революционное движение путем крохотных уступок в области экономических требований. Чепуха… Нас этим не заманишь…
Выступают другие участники собрания. Говерят об усиливающейся безработице. Рассказывают о жестоком отношении к рабочим со стороны заводского начальства.
Вслушиваюсь в речи рабочих и с необычайной ясностью вижу эту чудовищную эксплуатацию, отнимающую у трудящихся масс право на труд и жизнь.
В эти минуты чувство беспредельной ненависти к эксплоататорам овладевает мной, и я мысленно даю себе обет — всю мою жизнь посвятить борьбе за освобождение рабочего класса.
Воскресное утро апрельского дня. Заканчиваю прокламацию под названием «Мужик и Капитал». Сегодня буду читать перед рабочими.
Татьяна Алексеевна говорит, что слушатели с нетерпением ждут меня.
— Откуда ты это знаешь? — спрашиваю я.
— Я в Галерной гавани у Коли повидалась с некоторыми участниками кружка Василия Евдокимовича, и мы решили: сегодня в двенадцать часов дня у Никульцевых состоится собрание для обсуждения вопроса о праздновании Первого мая. Остается всего три дня.
— И там я буду читать?
— Да, если не возражаешь и если у тебя все готово.
— С моей стороны задержки не будет. Вот смотри, в твоем присутствии ставлю последнюю точку. Видишь? А все-таки немного страшно, — добавляю я после небольшой паузы.
— Почему страшно?
— Сам не знаю. Но вообрази себе такую картину: тайное собрание рабочих, а среди них писатель читает не то сказку, не то быль, где, не стесняясь, старательно ругают царя и министров, разжигая в рабочих ненависть к существующему строю. И вдруг, стучатся в дверь. Входят жандармы, шпики и всякая иная дрянь. Нас арестовывают и ссылают на каторгу, а может, и на виселицу… — заканчиваю я смехом. Татьяна Алексеевна подходит ко мне, зорко вглядывается в мое лицо и говорит своим низким грудным голосом, полным доброты и ласки: — Леша, если это тебя хоть немного тревожит, то можно отложить на другой раз…
— Что ты, что ты?.. С чего взяла?.. Я пошутил, а ты уже бог знает что подумала, — говорю я и чувствую, что краснею.
Мы в Галерной гавани. На горизонте синяя полоса взморья подчеркивает белизну пышных облачков, медленно плывущих по голубым просторам.
Весна ласкает город, не привыкший к нежностям. Теплое предмайское солнце золотит и греет бедную окраину земли, не в силах осветить этот мрачный уголок нищенской обители.
Старики и старухи — бабушки да дедушки — сидят вдоль глухой стены на низкой скамье и жмутся друг к другу, ища опоры. Два годовалых мальчика большими жуками ползают по земляному полу и буквально тонут в мусоре и пыли. Пахнет отхожим местом.
Ощупью пробираемся к входу в дом. На явочный сигнал Татьяны Алексеевны открывает нам дверь жена Никульцева Вера Васильевна.
Эта маленькая женщина с симпатичным лицом и большими грустными глазами беременна восьмым ребенком. Она приветливо встречает нас и, как бы извиняясь, говорит:
— Народу у нас набилось — дыхнуть нельзя.
Мы стоим в кухне. За стеной жилой комнаты слышны голоса. Мы идем дальше и только хотим взяться за ручку двери, как навстречу нам выходит сам Никульцев.
Он так высок, что потолок не дает ему выпрямиться.
— Пожалуйте, пожалуйте, — приветливо приглашает он нас.
Комната действительно переполнена через край. Здесь хотя и не курят, но воздух порядком сгущен. При нашем появлении собравшиеся поднимаются с мест, чтобы дать нам возможность подойти к столу, где для нас приготовлено два стула.
Я ладонью сжимаю десятки протягивающихся ко мне мозолистых рук. Родственным взглядом и ласковой улыбкой встречает нас председатель собрания Василий Евдокимович.
Среди присутствующих много незнакомых лиц. Но по тому, как они себя держат, по их коротеньким фразам, по их глазам, полным решительности, нетрудно догадаться, что они активные участники этого тайного собрания.
Брат жены сидит тут же на длинной скамье. Я вижу, как он наклоняется к сидящим рядом с ним и что-то нашептывает.
Догадываюсь, что Коля на расстоянии знакомит товарищей со мною.
Встает Василий Евдокимович. Мгновенно наступает тишина.
— Товарищи — начинает старик, — здесь среди нас присутствует молодой писатель — товарищ Алексей Иванович Свирский. Он сын рабочего или, лучше сказать, сын бедноты. Кроме того, он муж всем нам знакомой Тани Ростовцевой. Он обещал прочесть нам написанную им сказку, приспособленную для агитации. Выслушаем, а потом окончательно договоримся о месте и времени нашей маевки.
Впервые приходится мне выступать при такой многочисленной аудитории. Мелкая дрожь пробегает по рукам, когда я развертываю рукопись.
— «Мужик и Капитал» (вольное сказание), — провозглашаю я и приступаю к чтению.
Меня обнимает тишина. Ни малейшего звука, ни малейшего шороха. Голос мой крепнет, и в моем сознании вырастает уверенность.
До последнего часа моего буду помнить этот день, когда судьба так близко поставила меня к борцам за освобождение рабочего класса. Эти мужественные люди, героически отстаивающие право на жизнь и ежеминутно рискующие погибнуть в неравной борьбе, сейчас слушают меня с таким глубоким вниманием, с таким детским любопытством и с такой верой в то, что мною написано, и так воспринимают всю сказку, что только теперь начинаю понимать силу и значение человеческого слова.
Сегодняшние слушатели поднимают меня, вливают в мое сознание веру в мои писательские способности, и я мысленно благодарю их за это, а когда по окончании чтения ко мне протягиваются шершавые натруженные ладони и ласково благодарят озаренные внутренним светом глаза, — мне хочется воскликнуть:
— Спасибо, товарищи!.. Отныне я ваш и все лучшее, что во мне живет, посвящу вам, моим братьям по крови и по чувству…
Василий Евдокимович принимает от меня рукопись и при общем одобрении крепко пожимает мне руку.
Накануне первого мая к нам приходит Василий Евдокимович, а вслед за ним появляется Николай Ростовцев в сопровождении Петра Лямина и Федора Белесова.
Догадываюсь, что гости пришли неспроста, что, по всей вероятности, здесь произойдет окончательное решение вопроса о завтрашнем дне.
Татьяна Алексеевна приглашает всех в мой кабинет — самую дальнюю и совершенно изолированную комнату.
Подают чай. Хотя о программе завтрашнего собрания имеется постановление, выработанное у Никульцева, но остаются еще некоторые мелочи, и о них-то сейчас идет речь.
— Василий Евдокимович, — говорит Лямин, — вы меня простите, но насчет Шувалова, мне кажется, вы ошибаетесь: там засыпки быть не может… Вот пусть Белесов скажет — мы оба вчера там были.
— Место определенно хорошее, — поддерживает Белесов.
— Я место не хаю, — говорит Василий Евдокимович, — но мне думается, что Шувалове для завтрашнего собрания не годится, потому что находится по Финляндской железной дороге, где кишмя кишат шпики всяких мастей…
— И пусть!.. — горячо перебивает Лямин. — Собрание состоится в двух верстах от станции у подножья холмов. Убежден, что ни одному жандарму, ни одному охраннику в голову не придет в такой лощине, окруженной горами, искать бунтарей…
— Ну, что ж, если так — я возражать не стану… Да и времени нет: завтра в девять утра мы уже должны быть на месте… Но, — добавляет Василий Евдокимович, — все ли извещены и все ли готово?..
— Не только извещены, — отвечает Лямин, — но даже подробный маршрут выработан. Товарищи с Выборгской стороны вразброску займут места в поезде, а вылезать будут в Удельной, в Озерках, в Парголове… Потом в одиночку или парами на собственных ногах доберутся до Шувалова. Что же касается сестрорецких и путиловцев, то они пойдут вдоль берега на Белоостров, кружным путем… Словом, мне кажется, что все предусмотрено, все предвидено.
— Ладно, тогда и мы, семянниковцы, пошагаем, — окончательно успокоенный говорит Василий Евдокимович и тут же. осведомляется о лозунгах и о флагах.
Лямин и Белесов сообщают подробные сведения, причем они не только называют намеченных ораторов, но приблизительно знакомят с содержанием завтрашних речей.
В десятом часу вечера наши гости расходятся.
Встает утро. От нежной лазури безоблачного неба, от бледнозеленой травы и от разбухших почек берез, озолоченных ярким молодым солнцем, веет праздничным торжеством.
Обширная площадь между холмами переполнена народом. Впервые Шувалове видит такое многочисленное скопище людей. Большинство участников маевки взбирается на горы и там усаживается на молодой тонкоусой траве.
Образовывается два амфитеатра — один против другого.
В голубом воздухе плещутся алые флаги и знамена.
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» «Да здравствует революция!» «Долой самодержавие!» Все эти лозунги, начертанные на скромных по размерам красных полотнах, вливают в сердца уверенность в победе; а те, кто помоложе, окончательно чувствуют себя свободными и выражают свои радостные переживания громким беспричинным смехом и безудержными яростными рукоплесканиями, посылаемыми вслед каждому окончившему говорить оратору.
Выступающие говорят о безработице, тяжким гнетом падающей на семьи рабочих; останавливаются на студенческих волнениях и на зверской жестокости полиции и жандармерии.
— Товарищи!.. — рассекает воздух молодой, сильный голос Маши Кругловой, работающей на фабрике Торнтона.
Маша делает маленькую паузу. Все взоры устремлены на нее.
Круглова стоит на горе и всем видна. В руке у нее красный флаг.
Хотя она стоит на месте, но во всей ее стройной и гибкой фигуре чувствуется движение и порыв вперед. Рдеет взволнованное лицо революционерки, а большие темные глаза полны бунтующего огня.
Маша вбирает в себя воздух, ее голос, полный серебра, падает с высоты, и каждое слово приводит в волнение многие сотни слушателей.
— Товарищи, — повторяет Маша. — Вспомните недавний разгон студентов на Казанской площади… Какая грубая, бесчеловечная расправа!.. Вспомните массовый зверский расчет рабочих на Путиловском, на Балтийском, на Трубочном и на многих других заводах… Наши дети обречены на голод… Товарищи!.. Неужели мы всегда будем прятать наш пролетарский праздник? Нет, этого не может быть!.. Мы сильнее наших врагов… Все ключи жизни в наших руках… Товарищи, сомкнем наши ряды…
Но что это?.. Откуда смятение? Невидимый вихрь волнует людей.
— Мы окружены!!! — кричит Лямин.
И закипает человеческая метель. С холмов скатывается живая человеческая лава… Раздается свист и гиканье.
Показываются верховые… Красные околыши, пьяные мутные глаза, по-хулигански взбитые чубы, грузные кони жандармов, нагайки и обнаженные шашки. Давка, крики женщин… Холодный блеск на стальных лезвиях обнаженного оружия.
Начинается бессмысленное жестокое избиение.
Падает Маша Круглова… Лошадь жандарма поднимает над ее побледневшим лицом переднюю ногу с новой, ладно пригнанной подковой… Сейчас не станет молодой мятежной жизни!.. Но конь неожиданно делает скачок в сторону, и огромный тяжеловесный жандарм сваливается с лошади.
Быстро заканчивается битва. Сотню арестованных ведут к станции. Тяжело раненного Лямина Василий Евдокимович и наш Коля уносят в сад ближайшей дачи. Много избитых, окровавленных лиц.
Среди арестованных и Маша Круглова.
Все происходящее производит на меня такое сильное впечатление, мною овладевает такое невыносимое чувство гнева, так обидно за избитую молодежь, только что с безудержной радостью приветствовавшую свободу, завоеванную на один час, и так напряжены нервы, что мне больших усилий стоит не броситься вперед и не швырнуть камнем в отвратительную рожу жандармского ротмистра, храбро гарцующего на белом коне среди рассеянных и безоружных рабочих. Навсегда запоминаю его рыжие бакенбарды, вздернутый носик и широкие отвислые щеки, делающие его похожим на французского бульдога.
Возвращаемся домой униженными и не отомщенными.
— Вместо праздника попали мы с тобой в бурю, — тихо говорю я, когда входим в комнаты.
— Леша, это не буря, — откликается жена. — Буря впереди… Верю, что грядущая буря сметет всю эту царскую нечисть…
Моя Таня крепко сжимает свои маленькие женские кулачки, на губах нервная зыбь, а глаза полны слез.
Молчу.