17. Мать и дочь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

17. Мать и дочь

Не могу больше служить у Мирошникова.

Задыхаюсь в этом чистеньком склепе, где жизнь так неподвижна, убога и бессодержательна.

Но куда деваться?! Где найти пристанище?..

И вот тут впервые приходит на ум Харченко. Он такой добрый, простой и хорошо ко мне относится. Надо к нему обратиться, рассказать все… даже про Соню, и…

Но неделя проходит за неделей. Харченко аккуратно посещает баню, дружески беседует со мною, а у меня духа не хватает попросить помочь мне вырваться отсюда.

Никогда еще мой труд около семейных бань не казался мне таким противным и унизительным… В особенности тяжкой становится действительность после того, как мы с Соней переходим от Достоевского к Пушкину.

Вот где красота!.. Вот кто умеет простые слова превращать в живые краски!..

Читает Соня, а я слушаю и взлетаю над миром.

Нет, этого не может быть!.. Не может быть, чтобы человек мог так сочинять…

Слушаю, восхищаюсь до слез и запоминаю сотни неумирающих людей… Мазепа, Евгений Онегин, Борис Годунов и каждый, попавший под перо поэта, становится бессмертным…

Какой неряхой и глупой встает сейчас предо мною моя «Горничная»!..

Соня советует мне бросить прозу и заняться стихами.

Так и сделаю.

Сегодня после «Медного всадника», когда собираюсь уходить, Соня выражает желание немного проводить меня.

— Можно, мама?..

Старуха разрешает.

Мы входим в тихий вечер, в звездное сияние, в серые тени наступающей летней ночи… Идем близко, чуть-чуть касаясь друг друга.

В моем сознании звучат стихи Пушкина, поют рифмы и проходят живые образы людей, событий и нескончаемая панорама картин природы…

Как хорошо сейчас… Сколько неразгаданных тайн хранит в себе это черное небо, украшенное множеством сверкающих миров…

— Соня, я хочу вам сказать…

Это говорю я… Это звучит мой взволнованный голос.

Ее маленькую руку сжимаю в моей руке и, пьянея от охватившего меня чувства непередаваемой нежности, шепчу:

— Соня… Жизнь мою отдам за тебя…

Она обеими руками обнимает мою шею…

Неожиданная ласка умиляет меня, радует неиспытанной радостью, окрыляет сознание.

Этой ночью мне не спится…

На следующий день вечером прихожу к Александровым и застаю Соню в слезах. Заболела мать. У старухи сильный жар. Она бредит.

Из нескольких слов, сказанных Соней, догадываюсь, что в доме ни копейки и что о приглашении врача думать нечего.

У меня болезненно сжимается сердце. Я напрягаюсь, ищу выхода из тяжелого положения. У меня тоже ничего нет, если не считать нескольких огарков, принесенных мною.

Соня беззвучно плачет.

Молча выхожу на улицу и, после недолгого размышления, иду к Харченко.

Среди темной зелени, окутанной вечерними сумерками, белый дом великого князя сказочным дворцом поднимается над Соборной улицей.

Прохожу мимо парадного подъезда, украшенного стройными колоннами.

Я не в первый раз здесь. Неоднократно прохожу мимо, гуляю, заглядываю в окна, слежу за калиткой, вырезанной в белой ограде сада, в надежде повидаться с Петром Даниловичем, но проходят дни за днями, Харченко не появляется, и я ни с чем возвращаюсь домой.

Но сегодня я его увижу во что бы то ни стало.

Приближаюсь к калитке. Дергаю медную ручку звонка. Мне откликается мелким звоном колокольчик, заглушаемый лаем. Лает целый собачий хор.

Открывается калитка, и в повороте показывается крупное, полнокровное лицо с длинными, висящими вдоль подбородка усами.

— Кого треба?.. — Тыхо!.. Мовчать!..

Последние слова относятся к собакам, немедленно прекращающим лай.

— Мне на минутку Петра Даниловича… Два слова хочу сказать…

— Добре, добре, хлопче… Можно и покликать…

Предо мною стоит живой Тарас Бульба. Могучие плечи и необычайных размеров живот облечены в синий запорожский кафтан, опоясанный широким шелковым поясом. За пояс воткнуты нагайки, плети и люлька с длинным гибким чубуком.

— А по якому дилу?

Не торопясь, вытаскивает он из кармана широчайших штанов кисет с табаком и, видимо, намеревается набить люльку и вообще «побалакать» с незнакомым человеком.

Объясняю ему, что лично знаком с управляющим и хочу с ним поговорить по делу.

— Добре, добре… Зараз покличу, — говорит толстяк, выдергивая из-за пояса люльку.

Жду и с некоторой тревогой гляжу на собак, выстроившихся полукругом неподалеку от меня. Их не меньше двадцати штук, и все они разной породы. Тут и сенбернары, похожие на львов, и великаны-водолазы, напоминающие пуделей, и английские доги и ящерообразные таксы, и маленькие мопсы, и совсем крохотные собачонки с остренькими мордочками, на тоненьких высоких лапках.

Впоследствии узнаю, что собаки принадлежат лично Надежде Александровне — жене князя, и что толстяка зовут Михаиле Пивень.

Он дрессировщик собак и садовник, а наряд запорожца носит по приказанию великого князя.

Харченко принимает меня за гостя, собирается даже угостить чаем, но я тороплюсь, всячески стараюсь сократить беседу и закончить самым главным попросту говоря, хочу попросить немного денег…

Сидим в обширной комнате, хорошо освещенной большой висячей лампой. Недалеко от входа на самой середине стоит письменный стол, а за столом два кожаных кресла.

— Неужто десять рублей получаешь? — удивленно спрашивает Харченко и продолжает: — Вот так штука Иван Захарович!.. Кровосос, можно сказать, отличительный… Ты хорошо сделаешь, ежели уйдешь… Таких местов сколько хочешь найдется у нас… Было бы желание задарма работать…

Харченко поблескивает черными глазами и особенно охотно разговаривает.

— Я про тебя говорил князю, — продолжает Петр Данилович, — работа для тебя уже имеется… Библиотеку после пожара надо в порядок привести. Сможешь?..

— Постараюсь, изо всех сил постараюсь. Ведь читать умею… — отвечаю я.

— Во-во… Раз сочиняешь, стало быть, и книги, как говорится, тебе в руки.

Петр Данилович громко смеется, близко наклоняется ко мне, и тут только убеждаюсь, что управляющий хлебнул спиртного и по этой причине находится в таком «бодром» настроении.

— Приходи завтра с утра и оставайся здесь, — говорит Харченко, закуривая. — У нас, — продолжает он, — помещения хватит для тебя… А касательно твоей просьбы, так я с удовольствием…

Харченко встает, вытаскивает из кармана брюк кошелек, долго роется в нем, находит трехрублевую бумажку и отдает ее мне.

Роняю слова благодарности, осторожно пожимаю неожиданно протянутую руку и почти убегаю.

Приближаюсь к маленькому домику не один, а в сопровождении одного из моих банных посетителей — доктора Шмулевича.

Долго приходится мне упрашивать этого единственного в Ташкенте штатского врача, пока соглашается пойти к неизвестным ему Александровым.

Шмулевич еженедельно посещает наши бани и хорошо меня знает.

Доктор очень высок ростом. На нем все длинно и просторно.

Худощавое лицо его, продолговатое и костлявое, заканчивается бородкой-метелочкой табачного цвета.

Рассказываю ему про Александровых, говорю о том, как они были богаты и как по несчастной случайности впали в нищету.

Шмулевич заинтересован, и, чтобы лучше слышать, он сильно наклоняется, и тогда мой длинноногий спутник напоминает человека, получившего удар в живот.

Соня встречает нас в коридорчике. Она очень взволнована.

Глаза сверкают горячим блеском.

— Спасите, умоляю вас…

Мелкая зыбь пробегает по нижней губе, а из глаз ее выкатываются прозрачные крупинки слез.

Доктор выслушивает старуху и находит, что она больна тифом.

Потом он мне и Соне дает подробные наставления, как ухаживать за больной, чем ее кормить и в какое время давать лекарство. На выписанных им рецептах он делает маленькую надпись — бесплатно.

То обстоятельство, что врач обращается ко мне как к близкому семье человеку, дает мне особенную бодрость, усиливает мою энергию, и я начинаю чувствовать себя здесь своим.

Бегу в аптеку, приношу лекарство, приготовляю компрессы, всячески стараюсь помочь больной и в то же время внимательно слежу за Соней. Предположение доктора, что она может заразиться, держит меня в тревоге. Хотя она мне и помогает, но в ее голосе, в потухающих глазах и в ее движениях я начинаю замечать необычайную вялость.

Меня это пугает. Временами я совершенно забываю старуху и все свое внимание сосредоточиваю на дочери.

На мои вопросы, здорова ли она, Соня отвечает, что у нее немного болит голова, но это пустяки — выспится, и все пройдет.

Ухожу поздно ночью. Издалека доносится пение петуха. Подхожу к дому. Калитка заперта. Приходится обходить кругом и постучаться к Хасану.

— Знаешь, что я скажу тебе, — шепчет Хасан, открывая дверь черного хода, — хозяин очень сердит. Хочет прогнать тебя…

— За что?

— Говорит, что ты много покрал свечей…

— Ладно, пускай… Я сам потребую завтра расчет, — говорю я и направляюсь в свою каморку.

Всю ночь терзают меня сомнения, одолевают мрачные мысли, и болезненное состояние вызывает во мне предчувствие чего-то страшного.

Встаю на заре, выхожу во двор и направляюсь к колодцу, чтобы умыться холодной водой. И вдруг неожиданная встреча: сам Мирошников в своем утреннем халате выходит из первого номера.

Взглядываю на него и тотчас же убеждаюсь, что этот всегда спокойный человек готовится учинить мне большую неприятность. В его серых, обычно полусонных глазах я замечаю едва уловимые искорки, и чуть-чуть шевелится пышная борода.

— Ты что себе вообразил такое… Кто ты здесь?.. Запустил номера, всюду грязь, непорядок… Да еще нечист на руку стал… Прогоню!.. Как собаку прогоню!..

С трудом сдерживаюсь, чтобы не наговорить дерзостей.

— Напрасно сердитесь: я сам уйду, хоть сейчас… А за ваши огарки можете высчитать…

— Ты… Ты смеешь…

Не узнаю Мирошникова: куда девалось его величавое спокойствие? Он брызжет слюной, глаза вот-вот выпадут из орбит.

Борода прыгает по груди, и весь он налит звериной злобой. Он устремляется ко мне, размашисто поднимает руку с такой силой, что халат распахивается и я вижу обнаженную грудь, покрытую темной шерстью. Углом глаза улавливаю грозный размах и сжатый кулак.

Сейчас он меня ударит.

Не помня себя от страха и бешенства, я падаю на землю и хватаю его за ноги. Мирошников падает навзничь.

Я отступаю и вооружаюсь круглым тяжелым камнем.

— Убью!.. — почти бессознательно кричу я.

Мгновенно изменяется положение, Мирошников поднимается, зябко кутается в халат и угасает. На бледном лице блуждает странная улыбка. К нам приближается Хасан с ведрами в руках.

— Ты, брат, зря все это… Брось, — указывая на камень, тихим, примиренным голосом говорит хозяин. — Покричали и будет, — добавляет он совсем уже миролюбивым тоном. — Не люблю я скандалов…

Я выпускаю из рук камень и чувствую, как внутренне опустошаюсь. Нет злобы, нет мыслей, и только мелкая лихорадочная дрожь по всему телу свидетельствует о пережитом потрясении.

Моя служба кончается. Хозяин щедрой рукой отсыпает мне два с полтиной за неделю и отпускает с миром.

Иду к себе в каморку. Укладываю свое имущество.

Небольшая полотняная сумка, сшитая собственными руками, вмещает все добро мое. В первое отделение прячу одну смену белья, кожаные туфли без подошв, запасную косоворотку, табак, спички и несколько пуговиц. Во второе отделение укладываю «Горничную», перочинный ножик и два карандашных огрызка.

Хасан на прощанье обменивается со мною крепким рукопожатием и скалит редко расставленные желтые зубы.

— Ну, прощай, Лексей… Не забывай нас… Приходи в праздник…

— Ладно, приду, — равнодушно отвечаю я.

Мирошников прячется где-то в номерах, — не хочет быть свидетелем моего ухода. Зато около террасы меня встречает хозяйка.

Детское личико опечалено, в голубых немигающих глазах поблескивает прозрачная влага.

— Мне ужасти как жаль, что уходите… — едва слышно говорит женщина-ребенок.

Я приветливо ей улыбаюсь и дружески протягиваю руку. Хозяйка неожиданно припадает губами к моей руке, обливает ее горячими слезами и прерывающимся голосом умоляет:

— Миленький, возьмите меня отсюда… Богу за вас помолюсь… Миленький…

Мне становится жутко. С некоторым усилием освобождаю руку, невнятно бросаю несколько слов, что-то обещаю и торопливо иду к выходу.

Вот улица. Как здесь хорошо, просторно и тихо!

Ощущается дыхание ушедшей ночи, и пыль, прибитая прохладой, серым, мягким настилом.

Сейчас, среди спокойного летнего утра зарождается страшная мысль: а что если постучусь к Харченко и мне не откроют?..

Тогда снова бесконечный путь скитальца — пустынная, бесприютная жизнь, где я всем чужой и где, подобно камню среди дороги, мешаю людям.

И меркнет светлое утро. Слабеет воля, замедляется шаг.

Робость бездомника снижает ум, убивает последние надежды и гасит мечты.

Но вот предо мною маленький домик. Как мог я забыть о нем!

Нет, тут я не чужой… Здесь меня любят и ждут с нетерпением.

Дверь в коридорчик не заперта. Тихо переступаю порог, оставляю сумку на скамейке и осторожно, на цыпочках, боясь разбудить старуху, подхожу к комнате, приоткрываю дверь и вижу Соню. Она лежит на своей кровати с широко открытыми глазами, устремленными в Одну точку. В лице ни кровинки.

У меня от волнения слабеют ноги и замирает сердце.

У противоположной стены лежит и слабо стонет старуха.

Вхожу. Приближаюсь к Соне и осторожно дотрагиваюсь до ее руки.

— Что с вами?.. Вы больны?.. Да?..

— У меня голова… очень болит… Не могу поднять… — отвечает тихим, едва слышным голосом Соня.

— Вам надо помочь… Сейчас побегу за доктором… Сию минуту вернусь…

Старуха манит меня рукой. Наклоняюсь к ней.

— Пожалуйста… Помогите ей… Она очень больна…

Осматриваюсь. Вижу на столе скомканную трехрублевую бумажку, оставленную мною вчера.

Какая беспомощность! И мать и дочь — обе погибают… Живые люди брошены на произвол судьбы. Ни родных, ни друзей, а глава семьи где-то в Бухаре.

Приходится мне превратиться в сестру милосердия.

Один начинаю обслуживать больных.

Все забыто. Мое собственное положение меня уже не волнует.

Перестаю думать о Харченко и отодвигаю заманчивую надежду устроиться библиотекарем.

Попадаю в круговорот неотложных дел, забываю о времени и мечусь по маленькой комнатке, заполненной стонами, бредом и запахом лекарств и пота.

В минуту отчаяния выхожу на улицу в надежде увидеть какую-нибудь добрую женщину, но возвращаюсь один и снова принимаюсь растирать уксусом и водкой пылающие тела больных. Особенно тяжело мне бывает по ночам, когда мать и дочь пугают меня своим предсмертным видом.

Не знаю, сколько проходит времени, но однажды я чувствую себя таким ослабевшим, что едва держусь на ногах. Приходит Шмулевич. Это единственный добряк, не забывающий нас.

— Сегодня надо ждать кризиса, после чего наступит улучшение, если, конечно… — говорит доктор.

— Что «если»? — допытываюсь я, зорко вглядываясь в лицо длинноногого Шмулевича.

— Всякое бывает, — коротко отвечает врач и уходит.

Доктор прав — после мучительной, памятной ночи у старухи замечается облегчение, и она в первый раз просит помочь ей сесть. Через день наблюдаю заметное улучшение и у Сони.

Наступают новые затруднения. Больных надо осторожно прикармливать дорого стоящими деликатесами, а денег ни копейки.

Тогда становлюсь добытчиком. Попросту говоря, становлюсь попрошайкой. Захожу в незнакомые дома, рассказываю о тяжком положении Александровых и, получив милостыню, иду на базар, покупаю, что надо, и питаю больных.

Вечер. Старуха — ее зовут Рахиль Мироновна — сидит в своем кресле и вяжет чулок. Соня лежит в постели. Она на пути к полному выздоровлению. Лицо исхудало, и от этого глаза стали еще больше.

Рахиль Мироновна беспрерывно благодарит меня за все, что делаю для них.

— Уж я не знаю, какими словами выразить вам мою благодарность, говорит старуха. — Вот мы опять на ногах. Но не дай бог, вас не было бы с нами… Что тогда?.. Смерть и больше ничего.

Эти благодарственные гимны матери сильно смущают меня.

Краснею, стараюсь замять разговор и в замешательстве бормочу:

— Что вы… Такие пустяки… Не стоит благодарности.

Сегодня после долгой борьбы с самим собою решаю постучаться к самому почтеннейшему ташкентцу — Членову. Ко мне выходит жена его.

— Вам чего?

Предо мною высокая полная женщина, украшенная бриллиантовыми серьгами и толстым золотым браслетом.

Стыд мешает мне говорить. Сбивчиво и не совсем внятно рассказываю об Александровых и тифе…

Мадам Членова при слове «тиф» делает брезгливую мину и уходит в комнаты.

Остаюсь в передней. От волнения покрываюсь потом.

Горничная выносит мне полтинник…

Выхожу и чуть не падаю, споткнувшись о порог.

Зато сейчас горит лампа под розовым абажуром, а для выздоравливающей больной приготовлено молоко и белая булка с маслом.

У нас тихо, спокойно, уютно. В этой маленькой комнатке чувствую себя своим, а мать и дочь я считаю самыми близкими и родными мне.

Мать совсем поправилась. Болезнь оставила небольшие следы на верхней губе в виде мелких продольных морщинок, и потемнела синева под глазами.

Сижу на стуле подле кровати Сони. Держу ее бледную руку в моих руках и рассказываю о своих скитаниях.

Когда в голосе моем звучит жалоба на обиды, причиненные мне жизнью, Соня тихо пожимает пальцами мою руку, и эта нежная, едва уловимая ласка любимой девушки является для меня вполне заслуженной наградой за все муки прошлого.

Мать сидит в своем глубоком кресле; в пальцах сверкают спицы, а серые, немного воспаленные глаза устремлены на меня.

Подхожу к тому месту, когда я, пятнадцатилетний мальчик, под давлением взрослых людей и тяжких обстоятельств, подвергаюсь крещению. Бесхитростно, со всею откровенностью рассказываю о себе, ничего не утаиваю и без всяких прикрас обнажаю свою прошлую жизнь.

Убежден, что исповедь моя сближает и роднит меня с моими слушательницами. Пусть они знают, кто я, вошедший в их дом навсегда.

Кончаю ташкентской тюрьмой и моей службой у Мирошникова.

Соня пожимает руку и шепчет:

— Бедный, бедный…

— Да, тяжелую жизнь вы прошли, но все же не понимаю… зачем было креститься…

— Мама, ведь он же не виноват, — откликается Соня. — Какие силы могли быть у мальчика!..

Наступает молчание. В глубине моего сознания появляется легкая тревога: жалею, зачем рассказал о моем крещении.

Уже поздно. В лампе догорает керосин. Желаю покойной ночи и ухожу «к себе» в коридорчик. Здесь я сплю на голой скамье, подложив под голову свою сумку. Сплю на этой скамье в продолжение трех недель. Счастлив от сознания, что живу под одной крышей с Соней.

Меня будит почтальон. Подает повестку на имя Рахили Мироновны. Из Бухары прислано сто рублей. Стучусь в комнату.

— Войдите, можно… — слышу голос старухи.

В маленькую комнату, где так прочно свила гнездо нужда, вдруг со смехом и шумом врывается радость.

— Соня, ну, что ты скажешь?.. Есть бог на свете?.. А?..

Это кричит старуха. Она мгновенно перерождается: глаза блестят, рот смеется, и вся она становится подвижной, живой и бойкой.

А я молчу и не могу принять участия в неожиданно слетевшем сюда празднике. Настроение у меня падает, и мне кажется, что теперь нет во мне больше нужды и слабеют нити, связывающие нас.

Вскоре старуха уходит на почту. Мы с Соней остаемся вдвоем.

— Что ты? — обращается ко мне Соня.

— Ничего, — тихо отвечаю я.

Вглядываюсь в ее лицо, улавливаю в ее просторных, чистых глазах уже знакомую мне ласковую теплоту и не выдерживаю — опускаюсь на колени и припадаю к ее руке.

Она запускает пальцы в мои кудри, и в эту минуту мы чувствуем себя слитыми в одно целое. Мне хочется сказать любимой девушке, что я больше не могу так жить, и что сейчас, в эти тихие мгновения, когда мы слышим удары наших сердец, мы должны решить свою судьбу.

Я буду работать. Я отдам все свои силы на то, чтобы избавить ее от нужды. Поступлю в новую мастерскую, открытую в Ташкенте, а по ночам буду сочинять повести, рассказы. Их напечатают в Петербурге или в Москве, куда мы сами переедем.

Соня слушает, улыбается, гладит мою голову и тихо повторяет:

— Милый мой… Какой ты хороший… Я на все согласна… Но прежде всего поговори с мамой…

— Разве от нее зависит наше счастье? — задаю я вопрос и со страхом жду ответа.

— Не совсем от нее, но все же…

В это время возвращается мать.

Хочу моей судьбе взглянуть в лицо. Хочу знать, имею ли я право на жизнь.

— Рахиль Мироновна, у меня к вам просьба… Мы тут с Соней… говорили о нашем будущем… Хочу просить вас дать разрешение…

Тут я внезапно умолкаю, — таким холодным, строго неподвижным становится лщо старухи.

— Не продолжайте, — я вас понимаю. Но как вы, крещеный, осмеливаетесь делать предложение моей дочери!.. Я урожденная Перкис. В нашем роду имеются раввины и такие высокие люди, что вам никогда не дорасти до них…

Рахиль Мироновна больше не сутулится, а глаза горят небывалым блеском. Бросаю взгляд на Соню. Она лежит на боку, подперев рукою голову, и упорно глядит в окошко.

Ни одним словом, ни одним малейшим вздохом не вмешивается она в наш разговор.

Никогда еще за всю мою искалеченную жизнь я не переживал такого унижения и такой жестокой обиды.

Весь день брожу по окраинным улицам Ташкента и обдумываю план самоубийства. Нет, не стоит больше жить. Обречен — и пусть. У меня даже стишок готов.

Брошу эти предсмертные слова в маленький домик, где похоронены мои самые светлые мечты. Пусть она знает…

Прощай, мой день… прощай, земля…

Порвалась жизни нить.

Уйду, судьбу мою хваля

За то, что не дала

Душе моей при жизни сгнить…

Прочтет и, может быть, пожалеет…

Иду дальше. За спиной болтается сумка. Хочу выйти из города и там, в зеленеющей вдали роще, покончить с собой. И вдруг встреча: из-за угла ближайшей улицы показывается Михаиле Пивень в сопровождении целой своры собак. Увидав меня, толстяк машет плеткой — зовет меня.

— А мы уж шукалы, шукалы, а тебя чорт ма… — говорит, обращаясь ко мне, Пивень.

— Собаки миролюбиво окружают меня, обнюхивают и виляют хвостами.

— А зачем вы меня искали? — спрашиваю я.

— А хиба ж я знаю… Петро Данилыч шукав тебе. А на шо ты ему сдався не знаю. Тилько вот шо я тебе, хлопче, скажу: пийдемо зараз до Харченко…Вин все, шо треба, расскаже. Ну, идемо, хлопче…

В моем сознании вспыхивает надежда.

Вот он, якорь спасения!.. Надо воспользоваться и этим отсрочить развязку.

С Пивнем и собаками направляемся к центру города.