3. Ростовские трущобы
3. Ростовские трущобы
Становлюсь постоянным сотрудником «Ростовских-на-Дону известий». Четыре раза в неделю на первой странице занимаю подвал из четырехсот строк моими очерками под общим заглавием «Ростовские трущобы». Каждый мой фельетон заканчивается так: «Продолжение следует. А. Свирский».
Казалось бы, лучшего ожидать нельзя, тем более, мне даже назначили гонорар — двадцать пять рублей месяц: а я, вместо того чтобы радоваться и благословлять судьбу, извожу себя сомнениями и с тревогой жду, что не сегодня завтра мне скажут: «ну, милейший, довольно, побаловались и будет. Нам нужны сотрудники грамотные и образованные».
Мое несчастье заключается в том, что никак не Moгy понять Наума Израилевича Розенштейна, моего первого редактора и учителя.
Он всегда ко мне относится внимательно и ласково, но когда исправляет мои рукописи, oi выбрасывает все то, что мне и моему другу Христо казалось наиболее удачным, и когда Розенштейн при этом наиподробнейшим образом объясняет, почему он это делает, я никак не могу вникнуть в смысл его речей, полных для меня загадочными и чрезвычайно учеными фразами, иностранными словами и многочисленными цитатами из книг, никогда не читанных мною.
— Вы должны помнить, — говорит он мне, — что работаете в газете, где первое место занимает публицистика, а не легковесная беллетристика, имеющая дело с тем, как Ванька Таньку полюбил. Это неинтересно и несерьезно. Вы пишете так, как будто мастеровой рассказывает другому мастеровому, как он попал по пьяному делу в трущобу и что он там пережил. Это, друг мой, продолжает редактор, — слишком просто и не имеет никакого значения ни с точки зрения общественной морали, ни с точки зрения политико-экономических сдвигов и развития социологии.
Окончательно обалдеваю. Рассказываю об этих редакторских лекциях Федору Васильевичу, и мы оба пожимаем плечами и остаемся в полном недоумении.
— Образование, что говорить, штука важнецкая, но зато, можно сказать, очень непонятная для народа, — замечает Христо, желая меня утешить.
Розенштейн дарит мне большое количество писчей бумаги в виде длинных и узких полос. Приношу домой и работаю изо всех сил.
Дети изгоняются из дома, чтобы не мешать мне. Часами просиживаю на низенькой скамеечке для ног перед портняжьим катком и бросаю на бумагу все, что меня волнует, что живет в моем взбудораженном сердце и что обдумано мною в бессонные ночи…
Все, что знаю о страшной бедности, свирепой несправедливости, о жестоком угнетении, полностью отдаю моим газетным читателям.
Раньше, чем отнести свой труд в редакцию, я прочитываю его Христо и не без робости жду его мнения.
В доме тишина. Дети ушли на Дон, а хозяйка — на базар. Федор Васильевич, чтобы не мешать мне, сидит в боковушке и дошивает чей-то заказ. Заканчиваю двенадцатую полоску и встаю с места. Христо слышит движение и кашлем дает мне понять, что он здесь.
— Хотите послушать?
— С удовольствием, — откликается Христо, и его большая рыхлая фигура вырастает в низеньком просвете каморки. Забираемся с ним на каток. Приступаю к чтению написанного.
Даю картину рассвета. Золотые нити солнца пробиваются в один из приютов нищеты большого богатого города, спящего сладким предутренним сном. Первые лучи солнца пробуждают описываемую мной трущобу. Сотни бедняков, бездомных, никому неведомых, выброшенных из жизни, огромными червями копошатся на нарах и на полу смрадной ночлежки.
Потом я даю берег Дона. Здесь в голубом просторе широкой реки и бездонного неба, в золотых бликах раннего солнца полощу грязную и злую жизнь никому ненужных людей.
Федор Васильевич приходит в восторг. В его серых выпуклых глазах поблескивает влага.
— Вот это да! По-нашенски, по-бедняцки!..
Иду в редакцию. Розенштейн, завидя меня, рукой отодвигает от себя груду корректурных гранок и обычным жестом приглашает меня сесть.
В редакции никого. Нарочно выбираю это время, чтобы никто не видел моего стыда, когда редактор станет терзать мою рукопись.
Наум Израилевич поправляет пенсне, проводит ладонью по длинным русым волосам, а потом разглаживает мои исписанные полоски, придвигается вместе с креслом вплотную к письменному столу и вооружается цветным карандашом.
Сердце приходит в тревогу. Слежу за каждым движением редактора и стараюсь тише дышать.
Начинается правка. Карандаш прыгает но строкам, делает маленькие черточки и ставит знаки над каждым словом. Знаю — идет битва с орфографией. Меня это мало огорчает — моя малограмотность уже не новость. Но когда редакторский карандаш безжалостно зачеркивает не только строки, но целые абзацы и когда вместо выброшенного Розенштейн тут же вносит свои собственные слова и фразы, — я, окончательно растерянный, готов бежать отсюда, чтобы не видеть этой интеллигентной бородки и блеска золотых очков образованного человека.
— Вы и это выбрасываете? — невольно вырывается у меня, когда вижу зачеркнутым описание летнего утра.
— Да. Считаю все эти красоты излишними, — отвечает Розенштейн.
Он откидывается на спинку кресла и приступает к обычному поучению.
— Уж сколько раз я говорил и вновь повторяю — нам не нужна эстетика и всякие красивые слова о рассветах и закатах. Нам нужны человеческие взаимоотношения с точки зрения нерушимых законов социальной правды и высшей справедливости. Вот о чем следует писать. Все же остальное является ненужными и излишними украшениями стиля, ничего общего не имеющими с трезвым языком газеты, имеющей дело с реальными фактами жизни, а не с фантастическими измышлениями досужих беллетристов. Совсем другое дело, продолжает редактор, — когда вы станете украшать свои очерки короткими, но сильными цитатами из Вольтера, Прудона, Белинского и многих иных мыслителей-публицистов. А еще лучше, когда вы невзначай бросите, латинское изречение, какой-нибудь афоризм, или даже слово, оброненное историческими деятелями. Вы, например, описываете босяков и употребляете при этом такие простые слова, как: несчастный, измученный, обездоленный, бесприютный, и нигде не употребите такого слова, как «мизерабль». Но раз вы этого не умеете делать, то я, ваш редактор, обязан вам помочь.
Долго говорит Розенштейн, а я почти его не слушаю.
Думаю о вещах иного порядка. Между прочим, вспоминаю мой предыдущий очерк, украшенный такими фразами, как: «si поп ё vero, ё ben trovato» или «пес plus ultra», «terra incognita», «status quo».
Вспоминаю и краснею: я, автор целого очерка, не только ничего не понимаю, но и прочесть этой премудрости не в состоянии. Зато мои читатели считают меня образованным человеком.
Получается какой-то обман.
Несмотря на зверские исправления, мои очерки имеют успех. О «Ростовских трущобах» говорит весь город. Мой единственный и лучший друг Федор Христо уверяет меня, что я уже знаменит.
Постепенно обзавожусь самыми необходимыми вещами. Получаю первый гонорар за две недели в размере двенадцати с половиной рублей.
С помощью Христо приобретаю брюки на мой рост и пиджак с плеч неизвестного великана. Федор Васильевич и эту хламиду переделывает для меня.
На моих ногах подержанные, но совсем еще приличные ботинки.
На теле чистая косоворотка. Вообще, я имею вид бедного, но прилично одетого молодого человека.
Знакомлюсь с журналистами, поэтами и всякого рода сотрудниками местных газет. Из них хорошо запомнился Миша Сородецкий — король ростовских репортеров. Он высок ростом, носит светло-русые усы, на ходу сутулит спину, всегда приветлив, весел, остроумен и весь переполнен анекдотами. Его все знают, и со всеми он на «ты».
Миша свой человек в Коммерческом клубе, в цирке, в театре, в редакциях. Его любят, всюду встречают с улыбкой, всем oн должен, никому не платит, но никто на него не сердится.
Наше первое знакомство происходит в кабинете Розенштейна.
Городецкий вихрем врывается в комнату, здоровается с редактором, а затем взглядывает на меня и спрашивает.
— Это вы — автор «Ростовских трущоб»?
Отвечаю утвердительным кивком головы.
— Поздравляю вас… Успех полный… Жаль, что не работаете у нас в «Приазовском крае», — добавляет он полушутя-полусерьезно.
— Ну, ну, не очень-то… Это вам не Рудов — переманить не удастся замечает Наум Израилевич.
На другой день Миша встречает меня на улице, подходит ко мне с видом дрброго старого друга, кладет на мои плечи длинные ладони костлявых рук и восклицает: — Неужели это правда?!.
От неожиданности теряюсь и в свою очередь тихо спрашиваю:
— Что правда?
— А то, что тебе платят за шестнадцать нижних фельетонов двадцать пять рублей?!.
— А что?
— Как что?.. Он еще спрашивает!.. Да ведь такой эксплоатации не было с тех пор, как существуют газеты на земле… Ведь ты получаешь одну десятую копейки за строчку, в то время когда я — репортержика, получаю полностью две копейки… Нет, я вижу, что ты — настоящая провинция. Зайдем-ка на минутку вот сюда в кафе и потолкуем.
Подчиняюсь. Сидим за маленьким столиком и пьем из высоких тонких бокалов фруктовую воду, заказанную Мишей Городецким.
Здесь, в центре ростовской жизни, среди торговых людей, комиссионеров, маклеров, мелких служащих и представителей местной золотой молодежи, в этом многолюдном шумном кафе, зарождается наша дружба с Городецким.
Со всею откровенностью рассказываю ему о моих скитаниях, о моем мучительном пути и о том, как я, малограмотный человек, прихожу к Розенштейну и как он, высокообразованный редактор, принимает во мне горячее участие и первый начинает меня печатать.
— И это все?! — восклицает Миша, выслушав мой рассказ. — Ну, брат, ты себе цены не знаешь. Известно ли тебе, что в те дни, когда печатаются «Ростовские трущобы», розница вашей паршивой газетки доходит до трех тысяч!.. Эх, дурак!.. Переходи к нам. У нас ты сразу получишь две копейки за строку.
Чувствую большую симпатию к Мише, на решительно отказываюсь от его лестного для меня предложения. Мне стыдно сознаться, что без Розенштейна мои писания никуда не годятся. Я уверен, что Миша не стал бы настаивать, если бы увидел мои рукописи, исправленные Наумом Израилевичем.
Из всех знакомых и друзей, вошедших в мою новую жизнь, светлым лучом встает в моей памяти Анна Абрамовна. Ей я обязан первыми победами над грамматикой.
Помню тихие предвечерние часы, когда мы с Анной Абрамовной сидим одни в обширной комнате для сотрудников и занимаемся русским языком. Во время занятий мне нередко приходится рассказывать учительнице разные эпизоды из моего недавнего прошлого. С глубоким вниманием слушает она мои рассказы. Временами, когда излагаю особенно тяжелые и унизительные факты, большие черные глаза Анны Абрамовны наполняются влажным блеском, с нежной ласковостью проводит она рукой по моим кудрям и шепчет: «ах, бедный вы мой!..»
Однажды прихожу в редакцию и застаю одну лишь Анну Абрамовну.
Наум Израилевич, оказывается, уехал в Таганрог организовывать отделение газеты.
Анна Абрамовна встречает меня с обычной доброжелательностью и говорит:
— Хорошо, что пришли… У меня для вас имеется подарок.
Она быстро уходит в смежную комнату и тотчас же возвращается с книгой в руке.
— Вот вам самое лучшее пособие.
Раскрываю книгу и прихожу в радостное волнение — орфографический словарь. Величайшая мечта моя осуществляется.
— Анна Абрамовна, простите… Не знаю, как благодарить вас… Никогда, никогда не забуду…
— Что вы, что вы! Из-за такой мелочи… Ведь я ничего особенного не сделала, — говорит она, заметно волнуясь, ведет меня к столу.
Мы усаживаемся рядом.
— У меня для вас имеется одно чудесное правило, — начинает наши занятия Анна Абрамовна. — Вы хорошо знаете украинский язык?
— Говорю свободно, — отвечаю я.
— Раз так, то помните: если на украинском языке звук русского «е» произносится как «и», то надо ставить «ять». Например — река, бес, звезда…
На этот раз слушаю Анну Абрамовну не совсем внимательно — мне хочется воспользоваться тем, что мы одни, и рассказать этой доброй, умной женщине о самом сокровенном, о том, что живет в глубине моего сознания и что мучает меня хуже всякой болезни,
— Разрешите мне задать вам один вопрос, — неожиданно для самого себя обращаюсь к Анне Абрамовне.
— Пожалуйста.
— Скажите без всякого стеснения, если бы Наум Израилевич не исправлял моих очерков, могли бы они быть напечатаны?
Анна Абрамовна, прежде всего чем ответить, втыкает выскочившую шпильку в черный узел волос, обдает меня теплом больших темных глаз и говорит:
— Думаю, что нет. Я, конечно, имею в виду одну лишь орфографию, спохватывается учительница и тут же добавляет: — Относительно стиля, умения владеть сюжетом и вообще писательской техники судить не могу — мне никогда не приходилось читать ваших рукописей…
— В таком случае, перебиваю я, — разрешите мне завтра же сдать следующий очерк.
— Хорошо. Буду очень рада.
На этом мы заканчиваем.
Когда рабочий, мелкий ремесленник, ломовой извозчик или всякий человек физического труда собьется с кругу, порвет связь с семьей, деревней, постоянным местом жительства, вконец выйдет из норм обыденной жизни и очутится в самой глубине человеческого падения, станет постоянным обитателем городских притонов, смрадных кабаков, вшивых ночлежек, — то не значит, что он погиб безвозвратно. Человек труда еще может быть спасен, стоит только оказать ему поддержку, дать хоть какиенибудь возможности, и он вылезет из ямы и станет на ноги.
Совсем иная картина получается, когда алкоголик из класса образованных людей опустится до трущоб. Тут ему, бывшему барину, конец. Никакая сила не спасет от гибели отпрыска «хозяев жизни», не знавших борьбы за существование.
Не знаю почему, но такие люди вызывают во мне чувство жалости.
Вот таким типом, бывшим инженером, полны сейчас все мои писательские замыслы. Хочу нарисовать этого человека таким, каким я его знаю. Он живым стоит перед моими глазами, и мне хочется вылепить его так, чтобы его увидели и мои читатели.
Однако сделать это нелегко. Одно дело, когда я об инженере рассказываю Федору Васильевичу, доводя его удивление до крайних пределов, и совсем другое получается, когда с пером в руке наклоняюсь над белыми полосками бумаги.
Вот тут начинаются мои муки. Каждое слово взвешиваю, каждое предложение собираю с тяжким трудом.
Кроме того, мне приходится думать о грамматике и поминутно заглядывать в орфографический словарь. Какая тут может быть речь о свободном творчестве, когда ять и мягкий знак блохами прыгают по моим ресницам.
Но все же обещание, данное Анне Абрамовне, надо выполнить, и очерк под названием «Анджинер» должен быть написан.
На другой день в назначенный час с рукописью в кармане иду в редакцию.
Снова передо мною ласковые женские глаза.
Читаю вслух. Сначала мой голос дрожит от волнения, меня немного лихорадит. Но внимательные, широко раскрытые глаза Анны Абрамовны меня успокаивают, и голос становится крепче и уверенней.
Кончаю. Коротенькое молчание, и глубокий вздох моей слушательницы.
— Какой ужас!.. — тихо и вдумчиво произносит Анна Абрамовна. — Неужели это правда?!. Неужели человек, получивший образование, бывший когда-то маленьким гимназистиком, любимцем «мамы и папы», может на тридцатом году своей жизни очутиться в такой страшной, зловонной яме?!.
— Анна Абрамовна, верьте мне, здесь я ничего не выдумал…
— Охотно верю… Теперь я могу вам сказать, что я думаю о вас. Наум Израилевич, конечно, прав — вы для газеты не годитесь. Вы — прирожденный беллетрист. Но, тем не менее, нахожу, что газета может вам на первых порах помочь. Здесь вы многое узнаете, получите навык, усилите технику письма, а там…
Неожиданно раздается стук в дверь.
— Войдите!
Появляется маленький человечек в коротеньком пиджачке, с мелкими чертами довольно красивого лица, украшенного темно-русыми усами и небольшим кустиком бородки.
— Простите, если помешал… Я — Потресов, Сергей Викторович. Приехал из Харькова по приглашению господина Розенштейна.
— Да, да… Мы вас ждали… Пожалуйста, садитесь… Я — жена Наума Израилевича.
Здороваются.
Потресов с изысканностью настоящего кавалера прикладывается к ручке.
Хозяйка знакомит нас. Мы обмениваемся рукопожатиями.
— Читал я ваши «Ростовские трущобы», — говорит Потресов, и с особенным вниманием рассматривает меня. — Интересный материал, очень интересный. Но разрешите быть откровенным — материал сырой, требует обработки.
Тут же узнаю, что этот маленький, сухорукий и прихрамывающий человечек приглашен в качестве секретаря и заведующего литературно-художественным отделом газеты. Кроме того, узнаю, что сам Потресов — известный харьковский газетный поэт, пишущий злободневные фельетоны в стихах.
С появлением Потресова редакция оживает. Появляются новые сотрудники, и столбцы газеты заполняются злободневными фельетонами (в стихах), обзорами столичной прессы и театральными рецензиями.
Появляются имена областных журналистов, а иногда присылает, из Петербурга свои статьи по вопросам искусства известный театральный критик Homo Novus — он же Александр Кугель, товарищ Розенштейна по университету.
Шумно, интересно и весело становится в нашей редакции. С Потресовым у меня отношения завязываются, главным образом, на почве литературы. Он придерживается иных взглядов, чем Розенштейн.
— Бросьте, — говорит он мне, — ваши высокопарные рассуждения о люмпен-пролетариате и о тунеядстве господствующего класса. Пользы вы этим никому не принесете, а нашу газету прихлопнут, если случайно попадется на глаза светлейшему Святополк-Мирскому. Вы должны стремиться стать художником слова, — продолжает Потресов. — Дайте диалог, характер действующих лиц, описывайте природу и рисуйте жизнь такой, какая она есть. А главное, избегайте многословия и не стремитесь стать автором толстых книг. Грибоедов написал всего одну комедию, но имя его по сей день яркой звездой горит на небе литературы.
Слушаю я этого маленького человека, заглядываю в его чистые, детские глаза и надолго запоминаю каждое его слово.
— Возьмите, например, меня, — продолжает Сергей Викторович, понизив голос, — я написал одно стихотворение — «Яблоня» называется. Не скажу, чтобы оно было гениальным, но успех оно имело такой, что в честь этого стихотворения я свои серьезные вещи подписываю: «Сергей Яблоновский…»
— Разрешите сказать… Розенштейн мне запрещает…
— Знаю, знаю, — живо перебивает Потресов. — Я по этому поводу имел беседу с Наумом Израилевичем. Отныне ваши рукописи станут поступать ко мне.
Не нахожу слов благодарности. С этой минуты Потресов становится мне самым близким человеком. Ему я поверяю мои творческие тайны, с ним советуюсь и у него учусь.
В маленькой хибарке Федора Васильевича занимаю первое место.
За мною ухаживают все члены семьи. Даже столетняя бабка старается сделать для меня что-нибудь приятное. Сам Христо смотрит на меня молитвенными глазами. От его похвал у меня частенько першит в горле.
— Бросьте, дорогой мой, — говорю я ему. — Ну какой я гений. Посмотрели бы вы, как терзают мои рукописи Потресов и Розенштейн, — вы понизили бы тон.
— Не согласен, — возражает Христо. — Вы — самородок, понимаете, настоящий самородок… Ведь на свете миллионы малограмотных, а ни один из них в писатели не выходит.
Однажды в полдень, когда мы с Христо сидим на катке и я читаю ему черновик нового очерка, к нам не входит, а вбегает женщина среднего роста с большими ясными глазами.
Вошедшая останавливается посредине комнаты и обращается к Христо с вопросом, не оставила ли она перчатки в ротонде городского сада, где они были накануне.
Догадываюсь, что это невестка Федора Васильевича, вдова его покойного брата. О ней здесь часто говорят и, по-видимому, относятся с уважением.
Женщина бросает на меня зоркий взгляд, издали машет ручкой Федору Васильевичу, говорит «до свидания» и уходит.
Больше ничего. Но я навсегда запоминаю гибкую, хорошо слаженную фигуру, маленькие ножки в красивых туфельках и на редкость приятный грудной голос.
— Нарочно забежала, чтобы на вас посмотреть, — говорит Христо. — Очень любит литературу… Про вас весь город говорит… Вот и пришла… Известно вдовушка…
— Кто она? — спрашиваю я и стараюсь придать моему голосу равнодушный тон.
— Она папиросница с фабрики Асмолова. Покойный старик Асмолов вывез ее из Петербурга, где он набирал лучших мастериц для своей фабрики. В то время управляющим папиросного отделения был мой брат Петя. Был он холост и красив. Уже не знаю, кто из них первый влюбился в кого, но вскоре сыграли свадьбу. Счастливо прожили семь лет, а потом Петя умер от рака печени. Осталась молодая вдова.
— Давно овдовела?
— Скоро три года будет. Теперь она сама заведует папиросным отделением. Сейчас под ее ведением восемьсот девушек.
С большим интересом выслушиваю рассказ Христо о молодой вдове. Долго после этого- живет в моем воображении случайно промелькнувшая предо мною женщина.