14. Подвал спасения
14. Подвал спасения
Вихри погрома вертят меня на маленьком клочке — блуждаю вокруг одного и того же квартала, не нахожу дороги к дому и не знаю, как мне вырваться из этой человеческой бури, где плач, мольбы и стоны заглушаются хохотом, свистом и ломким треском нищенской рухляди.
Страх, животный, омерзительный страх не оставляет меня ни на минуту. В расширенных зрачках моих живет весь ужас происходящего, а напряженный слух улавливает острые вопли женщин и беспомощный писк детей.
Всем телом прижимаюсь к выступам домов, стараюсь казаться незаметным, а когда толпа с пугающими выкриками пробегает мимо, я закрываю лицо руками и зам и раю в ожидании… Вот сейчас меня увидят и замучают д смерти…
Вдруг становится тихо. Базарная улица и толкучка уже «обработаны». Остаются только следы разбоя — мостовая и панели замусорены перьями, бумажками, битыми стеклами и обломками мебели.
Перестаю дрожать и постепенно прихожу в себя.
Лишь теперь замечаю, что нахожусь в нескольких шагах от нашего погреба, С трудом узнаю это место — ни товара, ни хозяев.
Валяются поломанные корзинки и желто-бурая каша растоптанных фруктов.
Осторожно обхожу дом Черепенникова, надеясь попасть домой через Тираспольскую улицу. Откуда-то издалека доносятся обрывки многих голосов где-то, наверно, продолжают грабить.
Тихонько, с оглядками и по-стариковски сгорбившись, вхожу в знакомую улицу и останавливаюсь в нерешительности: на другом конце, со стороны Соборной площади, я вижу собирающуюся толпу, с гаком и залихватским посвистом подвигающуюся вперед по Тираспольской.
Через два дома от меня блестит золотая вывеска с двуглавым орлом над булочной Амбатьелло. Один вид этой пекарни вызывает во мне бессильную злобу к грекам, участвующим в погроме. Малорослые, черноликие и сами похожие на евреев, — они науськивают русских и тонкими горловыми тенорками выкрикивают: «Бей зидов!» Напротив меня подвал Тарасевичей, а рядом другой маленький подвальчик — там живет вдова Мирьям и ее две дочери — тоже вдовы с детишками. По пятницам Мирьям выпекает из белой муки плетеные булки (хале) и сама продает их на базаре. Этим живет вся семья.
Не успеваю собраться с мыслями, чтобы решить, куда мне удрать отсюда, как из ворот Амбатьелло вырывается многочисленная ватага булочников и во всю ширь занимает мостовую. Из магазина выходит Николай. На нем овежевыглаженная чесучовая тройка, а на голове соломенная шляпа.
Он кому-то отдает приказание, указывая рукой на подвальчик Мирьям. Полупьяные пекари с крепкими ругательствами бросаются к убогому жилищу трех вдов.
Николай стоит в нескольких шагах от меня. Я вижу его протянутую руку, украшенную сверкающим белизной накрахмаленным манжетом, и большую запонку.
У меня к горлу подкатывается горький ком, в глазах мелькают красные стрелы, от волнения сгибаются колени, я весь дрожу от безудержной ненависти к этому человеку.
Поворачиваю назад с тем, чтобы бежать, пока не поздно, и вдруг замечаю у самых ног большой осколок зеркала в палец толщиною. Наклоняюсь, поднимаю тяжелый кусок стекла и… неожиданно для самого себя изо всей силы бросаю его в Николая, а сам подбегаю к подвалу Тарасевичей и лечу вниз. Дверь распахиваю всем туловищем и падаю к ногам самого хозяина.
— Эх, як хлопчика злякалы, бисовые подлюги, — слышу над собой голос столяра. — Пойдь в куток — тамо Петрусь сидит… Пойдь, хлопчик…
Встаю и понемногу начинаю соображать. Подвал, к крайнему моему удивлению, переполнен евреями обоего пола и всех возрастов.
Запоминаю старшую дочь Мирьям — Хаве, красивую смуглую женщину.
Она стоя кормит грудью. ребенка и безостановочно раскачивается взад и вперед. С одной стороны трехлетний мальчуган обеими ручонками цепко держится за ее ветхую юбку, а с другой девочка постарше сосет палец, старается плотнее прижаться к матери и глядит испуганными глазами в одну точку. А рядом женщины, еще дети и мужчины, молодые и старые… Беженцев так много, что вся мастерская занята и нет почти прохода. Многие взволнованы до того, что по лицам их пробегает судорога и в глазах застывает испуг; а некоторых бьет лихорадка, и они зябко ляскают оскаленными зубами. Шум и крики, доносящиеся с улицы, на этих одержимых страхом людей действуют с такой силой, что они окончательно теряют рассудок… И тогда петина мама успокаивает их:
— Не бойтесь, пожалуйста… Сюда никто не войдет… Вы сами видите, сколько икон я расставила на окнах… не посмеют напасть на христиан…
Старики и женщины благодарят хозяйку низкими поклонами и просящими улыбками. И трясутся седые бороды, горбятся костлявые спины и текут безмолвные слезы…
Петя сидит у «себя» за печкой. При моем появлении мальчик хватает костыли и скачет мне навстречу. Он рад моему приходу и, по обыкновению, осыпает меня быстрым мелким говорком:
— Вот молодец, что пришел!.. Видел, сколько к нам жид… евреев набежало?.. Мама не позволяет ваших жидами называть… Их батя защищать будет… Сначала соседка с ребятишками прибежала, а потом — во сколько… Мама иконами все окна заставила… Теперь погромщики не могут к нам войти… Правда, ведь не могут? Правда?
Не дождавшись ответа, Петя продолжает:
— А ежели посмеют, батя им задаст…
Не успевает Петя договорить, как многочисленная толпа разъяренных людей с ревом обступает окна подвала, а в дверь раздаются громкие удары.
— Открывай, покеда не вышибли! — слышится за дверью чей-то пьяный голос.
Укрывавшиеся немедленно поддаются панике, и я впервые вижу предел человеческого унижения и беспомощного отчаяния. Собака, извивающаяся у ног хозяина, заносящего над нею плетку, не так жалка, как эти люди, умоляющие о спасении. Сколько рук, протянутых к хозяйке дома, сколько искаженных лиц, и какая унизительная, трепетная покорность!..
А перед подвалом собирается гроза. И снова дрожат каменные стены подвала от сильных ударов в дверь.
— Геть, паршивцы! — слышится громкий и уверенный голос Тарасевича, и он сам открывает дверь.
В подвал проникает буйный рев злого дня. Много голосов кричат одновременно.
— Гони жидов!.. Мы тебя не тронем…
— Ты кто — хрестианин?.. Зачем проклятых укрываешь? А!..
— Ты погляди, что с нашим молодым хозяином сделали… Православную кровь проливают, гадюки, не нашей веры…
— Геть, кажу вам!.. — покрывает всех голос Тарасевича.
Петя уже не храбрится. Его маленькое личико бледнеет, дрожит остренький подбородок, а в голубых глазах накапливаются слезы.
Евреи перестают дышать и становятся ниже ростом.
Там за дверью начинается борьба. Толпа наступает и хочет ворваться к нам в подвал. На помощь хозяину спешат подмастерья, вооруженные длинными и толстыми брусками. На улице шум усиливается.
— Тащи его за усы! Какого черта смотреть…
— Дорогу дай, хохлацкая образина!..
Мы с Петей высовываемся из-за печи, пригибая головы к полу, и сквозь окна наблюдаем за ногами бунтующих людей.
Среди опорок и рваных галош и просто босых ног я улавливаю крепкие хорошо сшитые сапоги и ботинки на пуговицах…
— Посмотри, какая обувь хорошая на погромщиках, — говорю я Пете.
— А ты думал как… И порядочные люди против ваших идут… Глянь-кось, — вдруг меняет тон Петя, — бегут… Ей-богу, удирают!.. Вон мой батя какой молодец!
Сотни ног рассыпавшимся частоколом носятся и мелькают мимо окон. Слышны свистки полицейских и цоканье конских подков о каменные кубики мостовой.
Вместе с убегающими ногами удаляется и становится едва слышным только что гремевший водопад людских глоток. И наступает приятная ласкающая тишина.
— Ну, годи… Нема погрома… Градоначальник приказал закончить… отдуваясь и тяжело дыша, заявляет вернувшийся к нам Тарасович.
Евреи выпрямляются, и я вижу, как страх сползает с их плеч.
— Ну, дети, идемте, — говорит Хале, подбирая малышей своих.
— Теперь, — продолжает она шопотом, — их судить будут и в Сибирь сошлют… Закон есть-таки закон…
— Нате вам орех с дырочкой за этот закон, — отзывается молодой парень в коричневом помятом пиджаке, осыпанном белым пухом. — А где была полиция раньше? — продолжает он. — Когда Молдаванку превратили в большой эгдеш[Э г д е ш — убежище для нищих.], тогда градоначальник приказывает: «Годи, бо бильш нема!..» Пусть они вам все сгорят на медленном огне, — заканчивает он и натягивает на голову мягкий парусиновый картуз.
— Еврею очень трудно угодить, — тихим говорком замечает небольшого роста старик с реденькой седой бородкой. — Ему все мало… Когда у него есть парх, то он еще и килу хочет…
Слышен сдержанный смешок. Люди оживают и свободней начинают дышать. Многие горячо благодарят Тарасевичей за «спасение от разбойников». Все направляются к выходу, низко кланяясь хозяевам.
— Мы этого никогда не забудем…
— Дай вам бог увидеть ваших детей счастливыми…
Последней говорит Хаве, обращаясь к петиной маме:
— За то, что вы спасли моих сирот, пусть радость живет в вашем доме…
— Полноте, — отмахивается смущенная хозяйка. — Это такие пустяки…
У самого выхода дорогу уходящим преграждают внезапно появившиеся квартальный надзиратель и знакомый мне усач-городовой, получающий от Бершадских три рубля в месяц.
При виде полиции евреи шарахаются назад.
— Кто это? — спрашивает квартальный.
— От лиходеев спрятались, — сочным голосом отвечает петина мама.
Надзиратель неподвижным взглядом белесых глаз смотрит на сбившихся в кучу беженцев и, оправив на себе белый китель, делает широкий жест рукой, дескать, можете уходить. Еврей, сутулясь и кланяясь, робко один за другим оставляют подвал.
Я не свожу глаз с квартального. Он небольшого роста толстяк с выпуклой грудью и квадратной спиной. Он имеет вид человека, только что вышедшего из горячей бани. Круглое безволосое лицо покрыто красными пятнами, на подбородке и верхней губе поблескивают крупные капли пота. Подмышкой у него набитый бумагами портфель. Тесный китель туго обхватывает мясистые плечи и складочками взбегает на живот; и надзиратель свой летний мундир часто одергивает.
Когда все посторонние оставляют подвал, квартальный снимает фуражку, платком вытирает вспотевший лоб и говорит, обращаясь к обступившим его подмастерьям и хозяевам:
— Мы сюда вот по какому делу: старший сын пекаря двора его императорского величества Амбатьелло тяжело ранен. Сейчас пострадавшего свезли в больницу. Имеются свидетели, видевшие, как мальчик Бершадских бросил в него чем-то острым, а сам спрятался у вас.
При последних словах я действительно прячусь за печкой в надежде, что Тарасевичи меня не выдадут.
— Когда это произошло? — слышу я голос хозяйки.
— Минут двадцать тому назад, — отвечает голос квартального надзирателя.
— Тогда это ошибка: мальчик у нас с самого обеда… Сеня, иди сюда, возвышает она голос.
С тревожно бьющимся сердцем выхожу из-за печи, г вслед за мною стучит костылями Петя.
— Вот этот самый и есть, — подтверждает городовой.
— Ты кто? — спрашивает меня надзиратель.
На секунду заглядываю в неподвижные стеклянные глаза квартального и тихо отвечаю:
— Я — мальчик…
— Сам вижу, что не девочка… Как звать?
— Сеня… а то можно Семен…
— Фамилия?
— Свирский.
— Сколько лет?
— Четырнадцать… а может, и больше.
Допрашивающий измеряет меня немигающим взглядом.
— Что врешь?
— Нет, господин надзиратель, я правду говорю. Спросите у всех… У меня рост маленький…
Я говорю нарочно громко и много, чтобы отвлечь внимание от главного.
Квартальный оборачивается к городовому:
— Где же они, твои очевидцы?
— Сбежали, сучьи дети… Конницы спужались…
— Нет, стало быть, свидетелей?.. Ну, в таком случае дознание прекращаю. До свидания, — добавляет он, обращаясь к Тарасевичам, и направляется к выходу.
У меня из груди вырывается вздох облегчения.
Вечер. Из открытого окна я вижу в густой синеве горящую зеленым светом большую звезду. Тепло и тихо.
Ограбленные жители дома Черепенникова забились в свои норы и зализывают раны.
В передней училища за кухонным столиком напротив меня сидит Давид и плачет, закрыв лицо руками. Мне впервые приходится видеть плачущего мужчину, и эти всхлипывания производят на меня такое тягостное впечатление, что я готов бежать, лишь бы не видеть этого откровенного, беззастенчивого горя взрослого человека.
— Господин Зайдеман, что случилось? Убили кого, да?..
Давид не отвечает и плачет не хуже маленького. Потом он сразу утихает, издает тяжелый вздох, встает с табуретки и принимается шагать по нашей маленькой комнатке, делая три шага вперед и три назад.
В полумраке летнего вечера я вижу только темную фигуру хозяина, шествующего мимо меня неровной, усталой поступью.
— Разве можно жить вместе с такими душегубами!.. Ни чести, ни совести, ни милосердия… Звери, идолопоклонники…
Зайдеман возвышает голос до крика, и мне становится страшно: боюсь, что он сошел с ума. Но вдруг он затихает и, чиркнув по стене серной спичкой, зажигает маленькую нашу лампочку и подносит свет к моему лицу.
— Тебя тоже били?.. Да?..
— Нет, я спрятался.
— Спрятался? Ты-таки хорошо поступил: могли убить… А у меня, ничего не вышло… Как я упрашивал Леву!.. Ах, как я его упрашивал… Давай, говорю я ему, запрем товар, а сами уедем за город… А он — ни с места… Ну, ну, так ему показали, что значит быть храбрым…
— А хозяйка? — осторожно спрашиваю я.
— Хозяйка? Так она ведь такая же сумасшедшая, как он — сам Лева! Как стали подходить погромщики, она, знаешь, что сделала? Стала бросать в них яблоками, как бросают камни… Ну, и тут началось… Эти дешовки не посмотрели, что она маленькая, слабенькая женщина… Набросились, разорвали на ней одежду, а один босяк, я его знаю — Васька Мухомор — ударил ее по лицу железной подковой и вышиб глаз… Она упала и покатилась вниз по каменным ступенькам.
— А где был дядя Лева? — спрашиваю чуть дыша.
— Ох, о нем рассказывать три дня и три ночи… Кто бы мог подумать, что еврей способен дойти до такого безумия!.. Он один вздумал вступить в битву с этой сворой бешеных собак… Выскочил на панель, врезался голыми руками в толпу и свалил с ног предводителя шайки… Вначале оборванцы растерялись; тогда что делает мой Лева? Бросается к погребу, хватает железный засов и опять поднимается к погромщикам… И… нет, не могу!.. Я этого не выдержу… Нет, нет!..
Давид срывается с места, хватает себя за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, принимается выть.
Вижу тень на стене, огромную и уродливую, и едва сдерживаюсь, чтобы самому не зареветь.
Проходит несколько бесконечно долгих минут. Давид понемногу успокаивается, садится на прежнее место и снова приступает к рассказу.
— Чтобы так били человека!.. Если Лева останется живой — это будет чудо… Но что я мог сделать с взбесившимся стадом зверей?.. Я вымаливал у них жизнь брата, плакал, падал на колени; а они терзали его, рвали на куски… Били ногами, били по лицу, по глазам… Он весь в крови, голова изранена, изо рта хлещет кровь, а они все бьют, бьют, топчут его… Но лучше оставим это!.. Нельзя прикасаться к таким ранам… Завтра пойдем в больницу, и если мы его найдем живым — будет великое счастье…
На этом Давид заканчивает и утихает. Мы долго молчим. Мне хочется рассказать Зайдеману, как я посрамил Николая Амбатьелло, но не решаюсь. А потом, спустя немного, я не выдерживаю и начинаю издалека:
— Я все время был у Тарасевичей.
— Кто они такие? — нехотя спрашивает хозяин.
— Рабочие… столяры…
— Евреи?
— Нет, настоящие русские… с иконами… Они у себя в мастерской много народу спрятали.
— Это тебе приснилось или им заплатили?
— Что вы!.. У кого там могли быть деньги… Прятались самые что ни на есть бедные.
— Откуда ты их знаешь…
— Кого?
— Да этих Тарасевичей?
— О, я давно с ними знаком. Их старший сын Петя — мой товарищ…
— Какие-то вчерашние сны рассказываешь ты мне, — ворчливо замечает Давид, занятый собственными думами, и низко опускает голову.
— Совсем не сны… Честное слово, правда… Я еще, если хотите, могу вам рассказать самое страшное…
И подгоняемый желанием поделиться тайной, я излагаю происшедший со мной случай наиподробнейшим образом, вплоть до сцены с квартальным надзирателем.
За идем ан все время слушал меня безучастно, но когда я дохожу до места, где квартальный говорит о тяжелом ранении и о том, что Николая свезли в больницу, — он быстро выпрямляется, заглядывает мне прямо в глаза, укоризненно качает головой, щелкает языком и вообще наводит панику.
— Несчастный, что ты наделал?.. Ведь это может вызвать второй погром!..
— А зачем он приказывал своим булочникам участвовать в погроме… Ведь я же все это видел, — возражаю я.
— Так-то оно так, но, знаешь, что я скажу? Тебе придется исчезнуть и не показываться им на глаза: поймают тебя булочники, и попрощайся с жизнью. Будь осторожен.
— Да я никогда по Тираепольской ходить не буду.
— И хорошо сделаешь… Ты давно здесь?
— Очень давно… еще светло было…
— Наши господа дома?
— Никого нет. Здесь была одна Хася, и та собрала какие-то вещи и уехала на дачу.
— Школу не тронули?
— Нет… но окна с улицы все выбиты, и камни валяются на полу… Я даже боюсь войти туда.
— Ах, негодяи, даже училища не пощадили… Пойдем, посмотрим…
Давид со стены снимает жестяную лампочку и направляется к классам. Я следую за ним. Вот он открывает дверь и не без опаски переступает порог.
Впереди четыре пустых квадрата разбитых окон. В них глядит теплая летняя ночь, и мы чувствуем тишину безлюдной улицы.
Давид делает еще шаг и вдруг издает короткий, но такой страшный крик, что у меня спина холодеет и ноги ослабевают. В то же мгновенье кто-то вышибает из рук Давида лампочку. Она падает на пол и гаснет.
— Караул!.. Убивают!.. — неестественным визгливым голосом кричит Зайдеман, пятясь назад, к двери.
В моих глазах мелькает чья-то фигура, прыгающая по партам, а вслед за тем раздается падение тяжелого предмета, рассыпающегося металлических вещей. И сейчас же появляется на партах вторая фигура. А потом оба неизвестных один за другим выскакивают из оконных просветов на улицу. Мы слышим быстрые шлепки их босых ног по каменной мостовой.
— Жулики, — коротко произносит Давид, придя в себя.
Он зажигает спичку и на минуту освещает пустой класс. В проходе между партами белеет узел, набитый столовым серебром и всякой иной домашней утварью.
— Беги скорей за дворником, — приказывает мне Давид. — Не бойся, теперь никто тебя не тронет: я их на всю жизнь испугал, — бросает он мне вдогонку.
Я ощупью двигаюсь к выходу.