1. Фейерверк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Фейерверк

Отчего это так бывает, что когда человек голоден, а есть нечего, время перестает двигаться? Вот, например, сегодня — поднялось солнце до самой середины неба и — ни с места. Уж я в который раз обхожу обе гавани, босыми ногами измеряю береговые улицы, верчусь в порту среди грузчиков, ломовиков, разносчиков, босяков, глохну от воплей сирен, железного лязга, грохота биндюг, жадными ноздрями ловлю запах сельдей, роняю голодную слюну перед раскрытыми дверями харчевен, — а солнце все еще висит над головой, сушит воздух и… сжигает мои последние надежды…

Я погибаю… Погибаю в одесском порту, где так много хлеба, фруктов, сахару… Люди заняты, куда-то спешат и все наверно уже ели горячие бублики и пили чай внакладку…

Только я один, подобно собаке, потерявшей хозяина, кружусь без пользы и не смею подойти к кому-нибудь, чтобы рассказать о безвыходном положении.

Если бы среди множества незнакомых глаз увидеть хоть один зрачок, смотрящий на меня с участием!.. Если бы найти сейчас маленькую горсточку человеческой доброты!..

Двигаюсь с трудом. Я уже не в силах волочить свою голодную беспризорность. Надо этому положить конец…

Уйду подальше, в тень, упаду на камни и умру… Пусть тогда увидят взрослые, как погиб среди них никому не нужный мальчик…

Слабеет мысль, Через силу плету ногами маленькие шажки. Подложечкой такая боль, что готов зареветь.

Бессознательно ползу вверх по гигантской лестнице, ведущей на бульвар.

Брожу по душным улицам раскаленного каменного города и случайно попадаю на Александровский сквер, на тот самый сквер, где я целых три года выронил из моей недолгой жизни.

Предо мной хорошо знакомый маленький водопроводный фонтанчик.

Чугунный купидон держит во рту медную трубку, а из трубки поднимается тонкая водяная струя, падающая в большую чашу.

Поднимаюсь на цыпочки, наклоняю голову, припадаю воспаленными губами к прохладной влаге и… замираю.

Как я раньше не догадывался, что водой можно утолить голод!..

Да, сейчас, когда желудок налит доотказа, я чувствую себя бодрее.

Выхожу из сквера и попадаю на Базарную улицу.

Здесь я вспоминаю об училище и думаю: итти или не итти туда?

Если уже известно, что я утащил из сарая газетный комплект, то лучше не показываться, — Сегаль за воровство ласкать не станет.

— Ты же уплыл в Америку! — вдруг слышу позади себя знакомый голос.

Оборачиваюсь, и предо мной Хася — стряпуха Сегалей.

Хася задыхается от жары, но круглое бородавчатое лицо улыбается.

— Хорошенький американец, нечего сказать…

— Тетя Хася! — восклицаю я. — Вы не смейтесь- я чуть-чуть не уехал!.. Я даже в середке парохода был, — добавляю я, обрадованный встречей.

— На пароходе бывают всякие — и умные и дураки, но обычно уезжают первые…

— Нет, не так — перебиваю я. — И умный не уезжает, когда его жандарм выбрасывает на берег…

У Хаси от внутреннего смеха колышется живот.

— Ну, иди уж домой, великий путешественник… Тебя ищут…

— Почему ищут? — спрашиваю я настороженно.

— Потому, что каждую вещь принято искать, когда она пропадает… Вчера я весь день искала мочалку… Ну, иди уж…

Следую за Хассй и в то же время стараюсь по ее глазам, по выражению лица догадаться об ожидающей меня участи…

Опять я на старом месте. Скоро начнутся занятия, и на моей обязанности — привести училище в надлежащий вид. Мною все довольны. Взрослые удивляются моей силе и ловкости. Один, без посторонней помощи, передвигаю парты и классные доски. А когда мою полы, я тряпку так выжимаю, что после меня ни одной капли не выдавишь…

Получаю то самое жалованье, что и Давид, — пятьдесят копеек в день или пятнадцать рублей в месяц, а лучше сказать-сто восемьдесят в год. Вот так цифра!..

Пусть кто-нибудь попробует через год помешать мне уехать в Америку, когда обутый и одетый я взойду на пароход с билетом в боковом кармане!..

Моя бывшая учительница Анюта относится ко мне с прежним дружелюбием; но до переэкзаменовки осталось несколько дней, и сейчас ей не до меня. Да и мне тоже некогда-мы готовимся к царскому празднику. Заведующий училищем хочет не только зажечь плошки по всему фасаду дома, но еще пустить фейерверк.

По поводу фейерверка между Сегалем и учителем Резником происходит спор. Стою у закрытой двери и прислушиваюсь. Голос учителя — высокий и тонкий взволнованно поднимается над низким грудным говором заведующего.

— Я спрашиваю, почему мы, евреи, должны особенно стараться?.. Почему именины русского царя вы хотите превратить в наш народный праздник. Давно ли мы пережили погром?

— Для того, — не повышая тона, перебивает учителя Сегаль, — чтобы погрома в дальнейшем не было, мы обязаны всем нашим поведением доказать, что мы такие же верноподданные, такие же…

— Бросьте!.. Этим не поможете!.. Чем ниже раб сгибает спину, тем выше над ним взлетает кнут палача!.. — кричит Резник.

Приближаются шаги. Я отскакиваю от двери. Входит Сегаль. На нем коричневый поношенный пиджак, а на руках — темно-серые перчатки.

Заведующий сегодня работает в качестве пиротехника, поэтому одет в столь необычайный для него костюм.

Но и сейчас он производит впечатление гордого, недоступного человека, и меня удивляет смелость маленького узкогрудого Резника, спорящего с таким строгим человеком.

Боюсь Сегаля. Меня пугают его красивое бледное и малоподвижное лицо, обрамленное черной волнистой бородой, и безогненный взгляд больших темных глаз.

— Послушай, — обращается он ко мне, — ты умеешь толочь уголь?

— Да, — не задумываясь, отвечаю я и при этом, из вежливости, опускаю руки по швам.

— В таком случае сделай вот что: пойди к Хасе, и пусть она тебе даст ступку… или нет, пусть сама натолчет мелко-мелко… Надо только коробочку найти…

— У меня есть, — с живостью перебиваю я, — табачная коробка… От Зайдемана осталась… Годится?

— Конечно, годится. Но прежде всего сходим с тобой в сарай: там за полками у задней стены лежит картон для переплетов…

У меня кровь приливает к лицу — сейчас произойдет то, чего я пуще всего боюсь. Сегаль заметит исчезновение газетного комплекта, и начнется допрос…

Чтобы этого не допустить, я иду на маленькую хитрость: первый вбегаю в сарай и босыми ногами поднимаю такую пыль, что чихнув, закашлявшись, остается у порога, не решаясь войти.

С большим трудом мне удается вытащить из-под темных груд газетного старья огромную кипу, перевязавшую толстой веревкой.

Волочу по сараю непосильный груз, обливаюсь потом и выползаю на воздух черным пуделем.

Хозяин, боясь запачкаться, пятится от меня и отмахивается носовым платочком.

— Фуй, какая грязь!.. Надо заняться сараем как следует. А эту пачку тащи к черному ходу. Там развяжешь веревку, перетрешь листы тряпкой. И скажи Хасе, чтобы она тебе помогла.

Я слушаю, улыбаюсь всеми зубами и время от времени рукавом рубахи вытираю пот с лица или, вернее, размазываю грязь.

— Потом, — продолжает Сегаль, — отдельными частями перенесешь картон во второй класс. Там на столе станем делать гильзы для фейерверка и бенгальских огней… Кстати, умойся… На тебя смотреть страшно…

— Хорошо… Слушаюсь… — беспрерывно повторяю я и с трудом сдерживаю буйный прилив горячей радости.

Меня приводит в восторг ласковое отношение ко мне заведующего и, главным образом, то обстоятельство, что мы вместе делаем фейерверк и какие-то бенгальские огни, никогда мною не виданные.

Хасю нахожу в кухне. Толстуха сидит на широкой, скамье и дерет гусиные перья. На полу играет солнце.

Две наволоки — заменяют мешки — наполнены пером и пухом.

Вокруг стряпухи и над ее головой кружатся белые пушинки.

— Не входи, — запачкаешь пол! — восклицает Хася, завидев меня. — Из какой трубы вылез ты?..

— Не из трубы, а из сарая, — смеясь и тяжело дыша, отвечаю я. — Тетя Хася, вам приказал господин заведующий…

— У евреев нет господ, — перебивает меня Хася, — и свиней тоже нет; а потому — иди к колодцу, смой всю черную грязь, а затем уже будем разговаривать.

Она встает и встряхивает передник. От ее движений поднимается пушистая метель, напоминающая давно прошедшую зиму.

В просторную классную комнату внесен из учительской большой стол, а за столом сидим мы: Анюта с Женей, их отец и я. На столе мисочка с клейстером, клубок суровых ниток, ножницы, шило, кисточки и груда разноцветной бумаги.

Мы готовим ракеты. Сам заведующий с помощью ниток, круглой палочки и шила делает из нарезанного картона трубки, а мы эти трубки склеиваем красной, голубой, желтой, фиолетовой глянцевитой бумагой.

Я окончательно осваиваюсь и чувствую себя здесь своим человеком. Смелость моя доходит до того, что я позволяю себе шалить с дочерьми моих хозяев. То Женю толкну под локоть, то у Анюты вышибу из рук кисточку.

Сестры отвечают тем же: моя учительница намазывает клейстером клочок цветной бумажки и прилепляет к моей щеке. Под визгливый хохот Жени я подолом косоворотки вытираю лицо.

Входит жена заведующего. Эта маленькая рыжая Женщина всегда одета по-праздничному. И сейчас на ней белое ажурное платье, пышно отделанное широкими кружевами цвета крем. В ушах сверкают круглые камешки, а на длинной золотой цепочке висит и болтается у самого живота перламутровый лорнет. Тонкая талия, крохотные золотые туфельки на высоких каблучках, маленькие осторожные шажки и плавно раскачивающаяся фигура делают мою хозяйку похожей на большую птицу из зоологического сада.

— Настоящая фабрика, — произносит она тонким певучим голосом, подойдя к столу. — Тебе волосы не мешают? Они у тебя совсем на глаза надвигаются, обращается она ко мне.

— Нет, не мешают, — звонко отвечаю я и лихим кивком головы отбрасываю к затылку свои действительно длинные и нечесаные кудри.

Клара Мироновна, — так зовут анютину маму, — берет в руки лорнет, надавливает какую-то кнопку; выскочившие очки она прикладывает к переносице, щурит голубые глаза, рассматривает меня и говорит:

— Удивительно: сам еще мальчик, а руки взрослого — толстые и жилистые…

— Мама, а ты пощупай, какие у него мускулы! — радостно кричит Анюта. Шимеле, покажи маме!.. — приказывает она мне.

Встаю, вытягиваю во всю длину левую руку и, весь содрагаясь от напряжения, медленно тяну крепко сжатый кулак к плечу.

Клара Мироновна двумя пальцами дотрагивается до моего вздувшегося бицепса и отступает в изумлении.

— Бернард, ты посмотри, какая у него мускулатура! — восклицает она, обращаясь к мужу. — Он настоящий силач!..

— Да, среди литовских евреев попадаются крепыши, — тоном ученого поясняет Сегаль.

В это время в дверях показывается Хася. Она подходит к нам, ставит на стол дымящуюся черной пылью коробку, наполненную толченым углем, и кончиком передника вытирает лицо.

Нас начинает разбирать смех. Первая колокольчиком рассыпается Женя. Вслед за нею закатывается Анюта, а когда я своим высоким и крепким альтом выбрасываю из глотки неудержимый, раскатистый и заразительный хохот, то не выдерживают и взрослые: отец Анюты зарывает в бороду густой смешок, причем его большие темные глаза наполняются веселым блеском. Клара Мироновна не смеется, а кудахчет, и при этом, сгибаясь, становится ниже ростом, а желтые кудряшки завитых волос золотыми колечками катятся по черным круто изогнутым бровям.

Смех вызван тем, что Хася кончиком передника, запачканного углем, навела себе усы и маленькую эспаньолку на круглом подбородке.

— Хася, вы сейчас настоящий молодой испанец! — сквозь смех выкрикивает Анюта.

— Слава богу, что молодой испанец, а не молодая дура! — огрызается Хася и под общий смех уходит, сердито хлопнув дверью.

Своими хозяевами я очень доволен: они зря не бранят меня и обращаются просто — иногда забываю, что я их слуга. Больше же всего меня приводит в отличное настроение сознание: я здесь необходим. Ведь недаром же заведующий не отпускает меня, и мы вместе готовим ракеты, начиняя их порохом, селитрой, углем и еще чем-то.

Работаем на дворе возле сарая, где, по указанию Сегаля, мною вырыта небольшая ямка.

День чудесный. Горячее солнце на высоком голубом небе и приятная прохлада в тени дают мне бодрость и твердую уверенность, что жизнь замечательно хорошая вещь.

Заведующий сидит на корточках и с помощью круглой палочки и деревянного молотка набивает картонную гильзу темно-серой массой.

Сижу напротив хозяина и, заинтересованный до крайности, слежу за каждым его движением.

Первая ракета уже готова. Принимаемся за вторую.

— Принеси остальные палочки. Они лежат у меня на столе…

Заведующий не успевает кончить, как я уже улетучиваюсь, а через минуту возвращаюсь с тремя палочками в руке. Вот уже предо мною широкая спина и белая фуражка на черноволосой голове. Сейчас протяну хозяину палочки с вежливым словом «извольте»… Но мне не удается этого сделать: сильный сухой треск и облако дыма преграждают путь.

Слышен слабый человеческий крик, и Сегаль валится навзничь.

Его обожженное лицо неузнаваемо: оно покрыто черным песком, борода наполовину опалена, а вместо глаз — кровавые щелки.

На взрыв появляются люди. Первая прибегает Анюта.

Мелькают лица Жени, Хаси… Теснятся любопытные.

Слезы, вздохи, рты, искривленные состраданием, молчание, тишина. Появляются носилки, на них укладывают грузное тело Сегаля.

Обезображенное безглазое лицо покрывают куском черного шелка… И нет заведующего, и никто не думает о фейерверке. Доктор говорит Кларе Мироновне, что пострадавший выздоровеет, но зрение не вернется.

Маленькая хрупкая женщина стойко выслушивает врача, не плачет, и на деле оказывается сильнее всех.

Приходит Резник. Он очень взволнован.

— Я как будто предчувствовал, — говорит он. — Всячески упрашивал не делать из пустяка события. И вот результат…

— Ты был прав, но сейчас спорить уже поздно… Бернарду необходим полный покой…

Клара Миронозна тихо в мягких туфлях удаляется в комнату больного.

Вечером, после ухода врачей и родных, я мельком вижу хозяйку, сидящую за тем самым столом, где мы недавно делали фейерверк и где наш здоровый молодой смех звенел во всех углах обширной комнаты.

Клара Мироновна сидит спиной к дверям в скорбном согбенном положении. По ее вздрагивающим плечам и заглушчрным всхлипам я догадываюсь, что мама Анюты и Жени прячет от людей свое горе.

Неслышно прохожу мимо и на ходу кулаками вытираю мои намокшие глаза.

Все, что приказывает мне Клара Мироновна, я исполняю с особенным старанием. Мне хочется быть полезным, оказать помощь и насколько возможно облегчить тяжесть несчастья.

На другой день состояние больного окончательно определяется: Сегаль навсегда останется слепым, а наружные ожоги лица пройдут бесследно.

Клара Мироновна просит меня достать для больного кусочек льда.

Бегу к Хасе, хватаю первую попавшуюся кастрюлю и мчусь в «Белый орел». Действую с быстротой пожарного.

В трактир проникаю через черный ход и неожиданно попадаю прямо на кухню, где десяток поваров в белых передниках и колпаках суетится вокруг огромной плиты, утопая в жирном пару.

— Нет ли льду у вас?.. Мне для больного… Один маленький кусочек… кричу я, переступив порог.

— А вот этого не хочешь?

Надо мною склоняется длинное морщинистое лицо с двумя клыками на нижней беззубой челюсти.

Отшатываюсь к дверям и не могу отвести глаз от уродливого лица старшего повара.

— Эй, берегись! — раздается позади меня.

Оглядываюсь и в испуге отскакиваю в сторону: еще одно движение — и я мог упасть в глубокий подвал.

Только сейчас, после окрика, я замечаю на полу рядом со мною поднятую деревянную крышку над зияющим квадратом черной пустоты.

Из темной глубины по невидимой лестнице подымается двуногое чудовище, нагруженное огромным кулем, наполненным пудовыми глыбами каменного угля.

Матовый взгляд серых глаз, запыленная бородка в виде обрезка войлока и на широкой обнаженной груди татуировка, изображающая обломок якоря и плачущую женщину, — напоминают мне известного босяка «Мотю-Стой».

Великан, поднявшись наверх, сбрасывает ношу под лестницу, ведущую на второй этаж трактира.

Мотя узнает меня и приветливо скалит зубы.

— Ты что тут делаешь? — спрашивает он меня.

— За льдом пришел… Вчера у нас взрыв случился. У заведующего глаза лопнули… От пороха… Вот я и пришел за льдом, а они не дают…

— У них на крещенье льду не выпросишь, а уж летом и подавно… Ну, давай посуду — сейчас достану…

Мотя-Стой берет у меня кастрюлю и обратно спускается в подвал.

Проходит время. Сижу на корточках под лестницей и жду великана. Половые в белых косоворотках с измятыми салфетками на изгибе руки торопливо спускаются в кухню с различными заказами.

Надо мною скрипят деревянные ступени трактирной лестницы, сыплется мелкий песок, и в легкое движение приходит тонкий прозрачный паутинный щит, хитро сплетенный пузатым серым пауком.

Вижу самого мастера.

Быстро перебирая длинными петлистыми ногами, он поднимается по невидимой воздушной нити и там на высоте, забившись в угол, зорко осматривает выпученным глазом собственное произведение и ждет недогадливых мух.

— Отбивной котлет!.. Сборный гарнир!..

— Скобелевские битки — соус томат!..

— К паре пива — тарань да сушки!..

Прислушиваюсь к звонким голосам подростков и завидую им. Мее думается, что я не хуже их мог бы исполнять обязанности полового.

Что тут особенного?.. Пустяки, а не работа…

Но куда запропастился Мотя? Я уже готов сам спуститься в подвал, когда, наконец, появляется нечесаная голова… В широких и черных ладонях Моти особенно ярко сверкает кристально чистый квадрат искусственного льда.

— Черти полосатые, — ворчит Стой, — замок повесили… Боятся — провизию утащут… А кому она нужна?.. Пришлось сорвать… Ну, и задержался малость… Тикай да не оглядывайся…

Запоминаю выражение мотиного лица. Оно такое же ленивоспокойное, виновато-улыбчивое, каким оно было во время погрома, когда Мотя-Стой единолично, с помощью своей колоссальной спины, опрокидывал на толкучке деревянные лавчонки знакомых евреев.

Жизнь налаживается. Сегаля лечат бинтами и примочками.

Заведывать училищем он уже никогда не будет: слепым запрещается служить. Говорят, наше училище совсем закроют. Вообще носятся слухи, что всем еврейским казенным школам скоро наступит конец.

Новый Александр не любит евреев и хочет запретить им учиться. Вот в кого хорошо бы бомбой угодить!..

В один из самых жарких дней Клара Мироновна посылает меня в аптеку получить заказанные бинты и вату.

Аптека находится на Тираспольской улице. Здесь я не был со дня погрома.

Прохожу мимо подвала Тарасевичей и хочу спуститься к старым друзьям, хочу остудить себя подвальным холодом, но решаю это сделать на обратном пути.

Еще немного, и я поравняюсь с булочной Амбатьелло.

Двуглавый золотой орел в центре вывески, горящий на солнце, ожигает мои ресницы, и я останавливаюсь в нерешительности — боюсь я этой булочной. Жалею, что не пошел кружным путем.

Сердце полно тревоги. Мною овладевает смешанное чувство ненависти и страха. Невольно замедляю шаг, чтобы в случае надобности иметь возможность повернуть обратно.

Тоскливое ощущение, похожее на предчувствие, давит мне грудь. На улице полное безлюдье — ни детей, ни взрослых, все прячутся от жары. Один я босыми ногами шлепаю по каменным плитам тротуара и с торопливо бьющимся сердцем прислушиваюсь к тишине, пугающей меня.

Мои опасения, моя боязнь не напрасны — я замечен и узнан булочниками и самим Николаем. Я даже успеваю углом глаза отметить черную повязку, в виде хомута, переброшенную через шею на грудь, и раненую руку с искривленной кистью.

— Он самый и есть…

— Держи его!..

События разыгрываются с необычайной быстротой.

Брошенные мне в спину угрожающие слова являются для меня толчком к бегству. Собираю весь запас моих сил, всю мою гибкость и кидаюсь вперед. Напряженный слух улавливает погоню. С предельной скоростью топочут по мостовой опорки, и порывисто дышит догоняющий меня человек.

Я весь во власти страха. Когтистые лапы неожиданного несчастья вот-вот вопьются в меня, я упаду — и меня затопчут, уничтожат…

— Врешь, не уйдешь… — задыхающимся говорком рассыпает над моей головой настигающий меня человек.

Сгибаюсь под тяжестью чужой руки и подчиняюсь силе. Меня тащит за собой Гришка-Потоп. Я его знаю.

Он — молодой круглолицый булочник, русокудрый, грудастый, любит подраться, поет высоким тенором, а когда пьян, длинно и непередаваемо грубо рассказывает о том, как жил в ковчеге Ной во время всемирного потопа.

К нам подбегают еще два амбатьелловских парня, и хотя я не сопротивляюсь, но каждый из них считает нужным вцепиться в мою косоворотку. Потом нас обгоняет на извозчяке сам Николай и кричит своим работникам:

— Тащите прямо к приставу!.. Я там буду…

Окончательно падаю духом. Звенит в ушах, а в голове все мысли спутываются.

Выходим с Тираспольской и через площадь направляемся к Преображенской улице. Здесь уже попадаются прохожие.

При виде посторонних людей я быстро теряю покорность, перестаю шагать и всем туловищем опускаюсь на мостовую.

Булочники немедленно поднимают меня и уже не ведут, а волокут. Один из них — криворотый парень с выпуклым глазом, мокрым от вечной слезы, ударяет меня по затылку с такой силой, что на мгновенье теряю сознание, и мне кажется, что лечу в бездну; но через секунду жгучая обида вливает в меня решимость, и, горя ненавистью, я издаю бешеный крик, вырываюсь из цепких рук, кричу о спасении, катаюсь по камням, сопротивляюсь до последней возможности и… снова попадаю в железные тиски обозленных булочников.

Вокруг нас собирается толпа. В моих затуманенных слезами глазах мелькают сутулые фигуры пожилых евреев и загорелые черноглазые лица женщин.

— За что они тебя?..

— Ах, безобразие какое!..

— Ну, скажите, пожалуйста, напали здоровенные голодращы на ребенка.

— Надо позвать полицию… Где полиция?..

— Во, во, в полицию мы и ведем! — отзывается на голос из толпы Гришка-Потоп.

К нам подходит человек с продолговатым чисто выбритым лицом, в фуражке с синим околышем и с кокардой над козырьком.

— В чем дело? За что мальчика терзаете?..

— Известно за что… Он нашего хозяина изувечил, — отвечает за всех Гришка.

— Как же он, такой маленький, мог изувечить?..

— Известно как, — перебивает булочник. — Схватил кусок стекла и шваркнул в живого человека.

— И что же? — допытывается кокарда.

— Известно что… Перерезал острым осколком жилу и навеки искалечил хорошего господина…

— Кто ваш хозяин?

— Известно кто… Амбатьелло — вот кто…

Происходит движение. Хорошо знакомое всему городу имя перекатывается из уст в уста. Больше всех волнуются евреи. Мой заостренный слух улавливает не только отдельные слова и фразы, но и характерную напевность еврейской речи.

— Вы слышите? Самого Амбатьелло…

— Чей этот мальчик, не знаете?..

— Не плохое дело сработал он… Попортить такого миллионера… Чтоб ему бог за это здоровья дал…

Человек с кокардой резонно замечает:

— Если так, то, конечно, следует мальчугана передать полиции. Там произведут следствие…

— Известно дело… Чего ради народ собирать… Гайда к приставу!..

Гришка хватает меня за руку и намеревается снова тащить, но я неожиданно для самого себя крутым движением вырываю руку и голосом, полным отчаяния, бросаю в толпу:

— Разве я виноват, если случилось со мной во время погрома? Их молодой хозяин стоял на улице и приказывал им, своим булочникам, разгромить бедных вдов и сирот. И они грабили, — указываю я на трех булочников, стоящих тут же, в белых от мучной пыли передниках, с обнаженными выше локтей руками и в опорках на босу ногу.

— Если мальчик говорит правду, то мы все должны сейчас пойти и потребовать от начальства задержать погромщиков…

Эту коротенькую речь произносит молодой человек в соломенной шляпе, в легком светлом костюме и с золотыми очками на носу.

Вокруг меня теснее смыкается толпа. Раздаются трели полицейского свистка, и в людскую гущу врезывается городовой.

От имени одесского градоначальника расклеены извещения о том, что всем евреям, пострадавшим от погрома, предоставляется право подавать заявления о понесенных убытках. Листки делают свое дело, и все учреждения градоначальника уже завалены прошениями. А Преображенский участок, куда я вхожу в сопровождении булочников, городового и случайных свидетелей, переполнен через край.

Попадаем в человеческую мешанину, говорливую, шумную и нервную.

Несмотря на то, что по широкому каменному коридору снуют городовые и часто показывается из кабинета пристава усатый околоточный с грозящим окриком «тише!», — евреи не перестают шуметь и ведут себя так решительно и смело, что я, попав сюда впервые, перестаю бояться, и даже такое страшное слово, как «арестантская», печатными буквами написанное мелом на одной из дверей, меня не особенно пугает.

На некоторое время я забываю о моем собственном положении и, заинтересованный до крайности, слежу за игрою возбужденных лиц, заглядываю в горящие протестом глаза и запоминаю энергичные жесты и неподвижные фигуры бунтующих людей.

Десятками голосов гудит здесь беднота, пострадавшая от погрома. Каждому хочется доказать, что он потерпел больше другого.

Русская речь то и дело переплетается с еврейской. Прислушиваюсь к бурному потоку голосов обиженных и улавливаю особенно крепкие слова, задорно смелые выражения и напитанные скорбным юмором язвительные поговорки.

— Любили погромничать — любите и ответ держать!.. — кричит среднего роста человек с широким губастым ртом, наполненным редко расставленными желтыми зубами…

— Вы думаете, начальство на самом деле хочет нам помочь? — задает вопрос длинный и тощий еврей в коротеньких брючках и сам же отвечает, размашисто жестикулируя обеими руками: — Нет, их заставляют это делать студенческие беспорядки и заграничные газеты…

Слушатели вполне соглашаются с оратором и утвердительно кивают головами.

— Э, погодите немного, — продолжает длинноногий. — Усмирят студентов, и нас наградят новым погромом…

— А как же иначе, — слышится женский голос, — ежели еврей — что тесто: его бьют, а он подымается…

— Слушайте, мы отсюда не уйдем, пока…

— Тише! — раздается окрик околоточного, и в широко раскрытой двери кабинета появляется высокий пристав, одетый в новую офицерскую форму.

Сухое лицо с тонкими бачками, золотые эполеты, выпуклая грудь и застывший взгляд широко раскрытых серых глаз заставляют толпу притихнуть.

— Все подавшие заявления должны немедленно разойтись по домам и ждать, когда их вызовут, — отчеканивает пристав. — Вы слышите?!. - громко добавляет он и соединяет у переносья свои темные густые брови.

Толпа шарахается к выходу. Хочу воспользоваться удобным случаем и тоже увильнуть отсюда, но молодой человек в соломенной шляпе, выступавший на площади неожиданно делает шаг по направлению к приставу, смело откидывает назад голову и на чисто русском языке обращается к полицейскому офицеру:

— Разрешите мне на основании сегодняшнего постановления градоначальства сделать устное заявление…

При первых звуках этого голоса евреи останавливаются на полпути и в наступившей тишине с глубоким вниманием прислушиваются к каждому слову. А человек в соломенной шляпе длинными тонкими пальцами поправляет золотое пенсне на продолговатом с горбинкой носу и продолжает:

— Здесь находятся непосредственные участники погрома… Согласно постановлению вы должны их задержать и…

— Кто вы такой? — резко перебивает пристав. — Ваша фамилия?.. Чем занимаетесь?..

Узнав, что имеет дело с частным поверенным, пристав приходит в ярость. Стучит об пол ногой, обутой в лакированный ботфорт, и уже не говорит, а стреляет словами:

— Устраивать сейчас по желанию частных поверенных трибунал я не стану, но могу вам кое-что показать…

Он круто, по-военному, оборачивается к кабинету и делает пригласительный жест рукой.

— Пожалуйте сюда, Николай Христофорович…

В дверном просвете показывается Амбатьелло с перевязанной рукой.

— Вот этого господина, — обращается пристав к евреям, — искалечили не русские люди, а смиренные сыны Израиля… Этим делом займется суд, а пока требую немедленно освободить помещение!.. А не то… — с внезапным бешенством заканчивает пристав и угрожающе запускает руку в глубокий карман синих брюк.

Этого жеста вполне достаточно, чтобы у выхода поднялась паническая давка, а когда выходная дверь захлопывается за последним посетителем, начальник участка, усмехнувшись, вытаскивает из кармана серебряный портсигар и вежливо предлагает Амбатьелло папиросу. Тот благодарит, закуривает и на прощанье протягивает левую руку.

Мы остаемся втроем: пристав, городовой и я.

— Веди его сюда, — коротко приказывает пристав и первым входит в кабинет.

Робко переступаю порог и сталкиваюсь с холодным, жутким взглядом убитого Александра второго. Царь висит на стене во весь рост в широкой золотой раме.

Начальник участка садится за письменный стол, наклоняет коротко остриженную голову над чистым листом бумаги и намеревается писать.

— Ближе, сюда, — тихо говорит он, опуская перо в чернильницу.

Городовой кулаком подталкивает меня, и я подхожу к столу.

— Как звать? Родина? Где паспорт?..

На все эти вопросы я отвечаю дрожащим голосом и не свожу глаз с грушеобразной, ежиком подстриженной головы пристава.

В кабинете тихо. Брюхатый околоточный сидит напротив за своим столиком и что-то вписывает в большую книгу, блики солнца горят на сапогах и бакенбардах Александра второго.

— Откуда родом? — все тем же спокойным и приятным голосом переспрашивает пристав.

— Не знаю, — шепотом отвечаю я.

— Что?.. Не знаешь?!.. Тараненко, слышишь?.. Непомнящего изображает…

Околоточный с шумом отодвигает стул, подходит и внимательно вглядывается в меня.

— Э, тай я же его знаю! — весело говорит толстяк. — Вин у Бершадских зазывалыщжом жил!..

— Ах, чертово семя! — добродушно перебивает пристав. — Такой маленький, а уже Ивана Непомнящего разыграть хочет… Была ведь у тебя метрика?

— Была.

— Откуда ее получил?

— Из Свенцян…

— Свенцяны, говоришь… Гм, где это?.. Дай-ка маршрутную, — приказывает он околоточному.

Пристав раскрывает большую книгу, водит указательным пальцем по строкам и повторяет про себя: «Свенцяны, Свенцяны…»

Обстановка самая мирная и ничего худого не предвещает. Во мне крепнет уверенность, что меня отпустят.

— Правильно, есть такой город, — низким, густым голосом не говорит, а воркует пристав. — Значит, ты родился в Свенцянах Виленокой губернии? Ну, вот… А то — не знаю… Так не годится, братец ты мой. Человек без родины, что свинья без корыта… Дас… Запомни это, милый мой…

Пристав припадает грудью к столу и принимается писать. В комнате солнечно и тихо. Слышно, как жужжит муха на оконном стекле и как царапает бумагу беглое перо начальника.

Хочу попросить подобревшего пристава, чтобы он разрешил мне уйти отсюда, но я никак не могу найти удобного момента и все чего-то жду. Наконец я улавливаю улыбку на сухом треугольном лице полицейского офицера и осмеливаюсь:

— Ваше благородие…

Мой голос среди безмолвия раздается особенно звонко и четко.

— Ну? — не поднимая головы, роняет пристав.

— Отпустите меня, пожалуйста… Больше не буду… Ей-богу не буду… Меня в аптеку послали… У моего хозяина от пороха глаза лопнули…

Начальник откидывается на спинку чресла, закуривает папиросу, со вкусом затягивается и густыми струями выпускает дым из ноздрей.

— То есть как это лопнули? — с доброй улыбкой спрашивает офицер ласковым голосом.

Начинаю понемногу осваиваться. А спустя немного мой голос рассыпается по всему кабинету. Меня слушают внимательно, с заметным любопытством, и все улыбаются. У городового улыбка приводит в движение густые коричневые усы, у околоточного расплывается по круглому полному лицу, а у начальника живою ниточкой извивается на тонких губах.

— Каков мальчик, а?

Пристав лукаво подмигивает, околоточному и встает из-за стола. Потом выходит на середину комнаты, потягивается, зевает и, собираясь уходить, отдает последние распоряжения:

— Проходное свидетельство передашь начальнику местной команды. Отправишь его завтра первым маршрутом в пересыльную тюрьму… Паек на месте…

Мне становится страшно: слова пристава гасят вспыхнувшую во мне надежду и бросают меня в черную бездну неведомого. В глазах, темных от слез, меркнет солнечный день. До боли ощущаю удар, нанесенный моей маленькой неустойчивой жизни, и навсегда запоминаю одесского пристава, его сухое, тонкогубое, чисто выбритое лицо с узенькими бачками вдоль впалых щек.