4. Новые темы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Новые темы

Уходит лето. Реже радуют солнечные дни. От туч и далеких горизонтов веет холодом. Спадает листва с дерев, и прозрачнее становится городской сад.

Грядущая осень пугает меня. Хоть бы какое-нибудь пальтишко приобресть… Но об этом и думать нельзя: дела у Христо отвратительные, и весь мой заработок приходится отдавать в дом.

Утешаюсь тем, что у меня имеется кров и живое дело.

Не всегда же буду нищим. Федор Васильевич предсказывает мне великое будущее.

Ежедневно посещаю редакцию. Здесь, среди живых, говорливых людей я забываю об осени и обо всех мелких невзгодах жизни. С жадностью впитываю в себя незнакомые доселе понятия о вещах, стоявших вне поля моего зрения.

Моментами кажется, что все это мне снится. Никак не могу привыкнуть к мысли, что я, недавний бродяга, бесприютный нищий, стучавший в чужие двери, вдруг знаком и здороваюсь за руку с такими людьми, как Розенштейн, Потресов…

Расцветает моя дружба с Потресовым. Он подавляет меня своими познаниями в области литературы, искусства и даже науки. Верю и подчиняюсь ему без всякого сопротивления.

Сергей Викторович, подобно Розенштейну, не щадит меня и кромсает мои рукописи без всякой жалости. Но ему я прощаю. Прощаю потому, что он нежен, внимателен и добротой звучит каждое его слово.

В противоположность Розенштейну этот человек требует от меня красоты. Одной красоты и больше ничего.

— Прозаик, — говорит он, — должен быть таким же поэтом, как и стихотворец. Возьмите, например, Гоголя. Разве он не поэт? Конечно, поэт, да еще какой! Главное правило — не быть грубым, когда описываете природу, человека, животное…

— А если трущобы? — осмеливаюсь я перебить.

Сергей Викторович на секунду задумывается, а затем поднимает маленькое личико, освещенное двумя ясными детскими глазами, и радостно восклицает:

— Да, и трущобы!.. Всюду, везде должна быть красота. Этим мы воспитываем читателей. Мы развиваем у них чувство эстетизма и любовь к прекрасному. Почитайте античных художников слова. Хотя бы бессмертного Гомерa… Как красиво у этих титанов древности получаются убийства, кровопролитные битвы, предательства… даже грязь, стекающая с вершин Олимпа, кажется расплавленным золотом…

Потресов положительно завораживает меня. Слушаю его с огромным вниманием. В эти минуты я прощаю ему жестокое обращение с моими рукописями.

Однажды Сергей Викторович, оставшись со мною наедине, достает из бокового кармана вчетверо сложенную бумагу и торжественно передает ее мне.

— Только вам дарю свою «Яблоню», дарю потому, что считаю и вас талантливым человеком.

Благоговейно развертываю лист чудесной бумаги с красиво нарисованной красками виньеткой. Четким каллиграфическим почерком, рукой самого поэта написано знаменитое стихотворение «Яблоня», за подписью: «Сергей Яблоновский», а еще ниже — «Сергей Викторович Потресов».

На следующий день я это стихотворение уже знаю наизусть и декламирую так, что не только Христо и его Анюта слушают меня с необычайным интересом, но и у самого автора вызываю слезы умиления, когда, напитав голос, нежностью и слезой, читаю перед ним его шедевр.

Самые лучшие артисты и артистки столичных и провинциальных сцен огромным успехом декламируют «Яблоню», вызывая у публики вихри восторга. Начинается она так:

Полная сил, ароматная, нежная,

Яблоня в нашем саду расцвела.

Словно невеста, фатой белоснежною

Скромно покрылась и ласки ждала…

А дальше идет рассказ о том, как этой «Яблоне» снились «солнца лобзания знойные, душная ночь, тишина, соловей…» и вообще все то, что снится молодой невинной девушке. Но вдруг — ветер — соперник ревнивый и злой, небо задернул свинцовыми тучами, чтоб не пробрался к ней луч золотой. И вот тут начинается трагедия высокой красоты. Ветер нападает на красавицу, срывает белоснежные одежды, насилует и, бросая жертву на произвол судьбы, улетает. А на рассвете бедная «Яблоня»-стоит наполовину сломанная и «слезы-росинки дрожали на ней».

Вот и все содержание этого стихотворения, прославленного на всю Россию такими корифеями театра, как Самойлов, Савина, Мичурина, Мамонт Дальский и другие.

Сижу за катком, заканчиваю очередной фельетон и вдруг слышу голос Миши Городецкого:

— Здесь живет Свирский?

— Да, здесь, — откликается Анюта.

Встаю, открываю дверь в сенцы и вижу Городецкого в сопровождении Никитина и Рудова.

— Вот ты где живешь!.. — восклицает Миша, поблескивая щелками китайских глаз.

Чувствую себя не совсем ловко. Убожество, окружающее меня, вызывает во мне смущение и некоторую досаду на непрошенных гостей.

Рудов и Никитин делают вид, что ничего не замечают и запросто садятся на каток.

— Мы к тебе пришли по очень важному делу, — начинает Городецкий, шагая по комнате. — Твой хозяин Макс Балабанов не выдержал марки и собирается вылететь в трубу. Но свет не без добрых людей. Находится богатый человек из Нахичевани — господин Арутюнов. Он настолько богат, что хочет по-настоящему издавать газету без всяких конкурентов. Для этого он предлагает соединить «Ростовские-на-Дону известия» с «Приазовским краем» и создать большой печатный орган области войска Донского. Мы — сотрудники обеих газет приветствуем этот план: вам будет лучше работать в одном органе, материально обеспеченном, нежели распылять по мелочам свои силы. Но тут, понимаешь, получается неожиданная загвоздка.

Миша воспламеняется. Жесты становятся размашистыми, и вся его длинная сутулая фигура приходит в движение.

— Представь себе? — продолжает Городецкий, — находятся люди, препятствующие слиянию… И знаешь, кто?

Розенштейн. Недаром у него затылок крепкий. Я, говорит он, создал «Известия» и уйду отсюда последним. Видишь ли, он воображает себя храбрым капитаном на тонущем корабле. А за ним тянется и Потресов… Ну, а ты как смотришь на это?

Неожиданная новость ошеломляет меня. Неужели погибнет газета, а вместе с нею мои «Ростовские трущобы»?..

— Тут и двух мнений быть. не может, — вставляет свое слово Рудов, молодой беллетрист, автор очерков «По низовьям Дона»: — нам нужна газета самостоятельная и денежная.

Вглядываюсь в лица пришедших и хочу угадать, чем могу им быть полезным. Продолговатое лицо Никитина с широкими темными усами, как всегда, угрюмо, и ничего не выражают его глаза, прячущиеся под широкой выпуклой лобовиной. Рудова я мало знаю, но при редких наших встречах он производит на меня приятное впечатление.

Мне правится его хороший рост, большие печальные глаза и голос, грудной и ласковый.

— Мы хотим, — снова начинает Миша, — чтобы ты вместе с Рудовым и Никитиным заявил Розенштейну о вашем решении перейти в «Приазовский край». Вот и все! — заканчивает Миша.

Мне становится жутко. Розенштейн и Потоесов так много для меня делают… Я им так обязан…

— Нет, я не могу этого сделать, — тихо замечаю я.

— Почему не можешь? Кого ты боишься? Ведь ты создаешь им розницу… Благодаря тебе эта чахлая газетка еще дышит…

Миша не может говорить хладнокровно. Он мечется по комнате, размахивает длинными руками, горячо уговаривает, доказывает, приводит разительные факты, и в голосе его так много неподдельной страсти, что невольно поддаешься ему.

Прошу пришедших дать мне срок подумать.

На этом наше «тайное свидание» заканчивается.

Протест, поднятый Розенштейном, не имеет успеха, тем более, что некоторые из сотрудников, получившие уже авансы из «Приазовского края», один за другим оставляют «Ростовские известия». Даже сам издатель упрашивает Наума Израилевича не упорствовать и пойти на слияние двух газет.

Но проходит немного времени, бури затихают, все вокруг успокаивается, и со стороны старой редакции уже не слышно негодующих голосов. А в тот день, когда векселя Макса Балабанова опротестованы никем иным, как Арутюновым, в кабинете Розенштейна происходит длительное заседание с участием Арутюнова и Макса — Балабанова.

Во главе новой редакции становится Розенштейн. Ему, столичному журналисту, даны диктаторские права. Владелец «Приазовского края» Арутюнов имеет касательство только к конторе газеты, где он оплачивает счета и наблюдает за выдачей гонорара сотрудникам.

Характер Наума Израилевича резко меняется. Недавно еще простой, сердечный товарищ быстро становится начальником. К нему в кабинет уже нельзя входить в любое время. Приемные часы обозначены на дверях. Отменяются обычные в «Известиях» еженедельные совещания. Собрания сотрудников заменяются единоличными распоряжениями редактора.

Остывают теплые взаимоотношения между сотрудниками и Розенштейном. В первое время поговаривают о коллективном уходе, о бойкоте, о забастовке, но наступает гонорарный день, и становится тише.

Со мною Наум Израилевич холоден, но вежлив. Он находит, что последним моим очерком, напечатанным в «Ростовских-на-Дону известиях», я могу закончить «Трущобы».

— Совсем закончить?.. Перестать писать?.. — задаю вопрос, и мне становится страшно.

— Если у вас найдутся другие темы, более интересные, то мы будем вас печатать, но предупреждаю — без лунных грез и трелей соловья… Пусть этими алмазами стиля обладает поэт Потресов, а вам, фотографу жизни, такие ценности не к лицу.

Ухожу из редакции с тем чувством, с каким человек, опустив в могилу близкого друга, оставляет кладбище.

Со свойственной мне — сангвинику — поспешностью делаю вывод: все кончено, я больше не сотрудник и… ступай, откуда пришел…

Когда передаю о случившемся Федору Васильевичу, я вижу, как на его темные брови ложится печаль.

— Как же так… Печатали, хвалили… Читали нарасхват… И вдруг извольте кончать… Нет, что ни говорите, а я прямо скажу — зависть… Да, зависть и больше ничего…

Не узнаю Христо, — закипает в жилах греческая кровь, и горячими искрами поблескивают глаза.

— В Этаком разе, — продолжает он, — плюньте на них… Не беспокойтесь, сами к вам придут. Поклонились раз — и будет. Нехай сами вам поклонятся… Вот что… Бояться нечего: у меня заказов набрано рублей на тридцать…

Слова Христо действуют успокаивающе. Этот бедняк портной становится мне особенно близким. Откуда только берутся такие замечательные люди?..

Жду темы. Медленно прохожу по путям моего прошлого, припоминаю события, встречи, столкновения и не знаю, на чем остановиться. Все, что приходит в голову, мне кажется неинтересным для Розенштейна.

Долго мучаю себя сомнениями, пока, наконец, не останавливаюсь на теме о тюремной жизни. Кто знает арестантов? Кому известен скрытый мир тюрьмы?

Раскрывается память. В моем воображении оживают образы минувшего, и живыми проходят перед моим мысленным взором арестанты всех родов и видов. Вижу начальников тюрем, острожных надзирателей, ссыльно-каторжных, мелких воришек, убийц и постоянных обитателей тюрем — бродяг, не помнящих родства.

Вихрем кружатся мысли, сильнее стучит сердце, и воспламеняется мозг.

Сижу перед катком. С лихорадочной поспешностью бросаю на бумагу все то, что рождается в моем сознании, что волнует мою кровь и вызывает мелкую дрожь.

Первый очерк готов. Отношу в редакцию. Мы с Розенштейном одни в кабинете.

Наум Израилевич читает про себя и не делает никаких помарок.

Вот он кончает последнюю полоску, откидывается на спинку стула, ладонью проводит по голове, а затем пристально вглядывается в меня и спрашивает:

— Откуда материал?

— Не понимаю вашего вопроса, — упавшим голосом говорю я.

— Мне хочется знать, пользуетесь ли вы каким-либо источником, или же…

— Никаких источников, — поняв, в чем дело, перебиваю редактора. — Мне тюрьма хорошо знакома… На собственной шкуре испытал…

Розенштейн, по-видимому, хорошо настроен: улыбается, играет карандашом, и весело сквозь очки глядят его коричневые глаза.

— Если так, то тем лучше. Но к чему этот высокий стиль?.. Ведь вы — не Гоголь… У вас начинается: «Знаете ли вы, что такое тюрьма? О, вы не знаете тюрьмы»… Поэтому я у вас спрашиваю: откуда материал? Не стащили ли вы и тюрьму у Гоголя?..

Стыд обжигает меня. Пылает лицо, и даже глазам становится жарко, а в горле вырастает ком.

— Нет, я шучу, — меняет тон Наум Израилевич, заметив мое смущение. Мне ваш очерк нравится. Чувствуется продуманность и настоящий либеральный взгляд. Но опять же скажу вам — бросьте ненужные украшения языка. Будьте газетчиком. А теперь давайте договариваться. Вы предлагаете нам двадцать фельетонов под общим заглавием «В стенах тюрьмы». Очень хорошо. Не возражаю. Жалование будете получать то же самое, а редактировать буду я. Сергей Викторович портит вас. Это мое глубокое убеждение, — заканчивает Розенштейн, не спрашивая о моем согласии.

Мой друг Федор Васильевич приходит в радостное волнение, когда рассказываю ему о моем разговоре с редактором и о том, что мой новый очерк принят.

— Ага, говорил я, что сами поклонятся, по-моему и вышло, — говорит Христо и при этом ласкает меня своими добрыми, влажными глазами.

То обстоятельство, что мне гонорар не повысили, его ничуть не смущает. По мнению Христо, двадцать пять рублей в месяц для холостого человека сумма вполне достаточная.

А я в это время мысленно спорю с Розенштейном. Почему нельзя писать, как пишет Гоголь? Ведь Гоголь, может быть, самый замечательный писатель во всем мире.

Притом, я пишу совсем о других сторонах жизни и беру у Гоголя лишь его манеру излагать, беру мелодию его речи, но все остальное принадлежит мне. Полагаю, что лучше подражать Гоголю, чем Розенштейну.

Интересно, что Христо такого же взгляда. Когда рассказываю ему, как меня пристыдил редактор, мой друг с трогательной добротой утешает меня:

— Нехай… Розенштейн писателем никогда не будет, а вас уже весь Ростов знает.

Все эти дни думаю о новых темах. «В стенах тюрьмы» считаю последней серией очерков: хочу перейти на более серьезные темы.

Буду писать рассказы, повести и даже романы. Ведь не зря живу на свете двадцать шесть лет.

Сколько людей перевидел… Сколько раз приходилось быть свидетелем невыносимых страданий, вызванных жестокостью сильных…

Если дам картину еврейского погрома или покажу убийцу, зарубившего топором многочисленную семью, или нарисую обманутую девушку, отдавшую чистоту и сердце негодному человеку…

Нет, всего не перечислить, не передумать…

Да, о многом вспоминаешь в бессонные ночи. Пылает голова от беспрерывного потока мыслей, образов, видений… Но чаще всего в часы одиночества меня посещает девушка в белом. Она плывет ко мне из туманной дали.

Вижу ее прекрасное лицо. Черными бриллиантами сверкают глаза. Улыбаются ее губы, подобные свежим лепесткам пунцовой розы.

Кто она — не знаю. Но за один ее взгляд, за возможность дотронуться до края белого платья я готов отдать всего себя, забыть прошлое, не думать о будущем, раствориться в сладкой истоме и уйти в неизведанную радость…

Однажды утром с шумом раскрывается дверь, и в сенях раздается женский вопль.

Мы с Христо бросаемся к дверям. В комнату с громкими рыданиями входит невестка Федора Васильевича.

Она так плачет, в ее голосе столько жалобы и от всей ее фигуры веет такою скорбью, что я готов убежать, лишь бы не видеть этих страданий.

Из отрывистых фраз, вырывающихся из уст рыдающей женщины, мы узнаем о страшной катастрофе, произошедшей этой ночью. Сгорел дом, и в огне погибла старуха-мать.

Бегу в редакцию, чтобы рассказать о случившемся, но меня опережает Миша Городецкий. Ему уже все известно, и его заметка уже сдана в набор.