18. Похороны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

18. Похороны

Убит Нюренберг. Все говорят об этом. Над воротами института курсанты вывешивают черный флаг. Директор Барский приказывает немедленно снять его. Данило и Станислав, кряхтя и охая, исполняют приказание.

Все знают, что Нюренберга били жандармы и городовые, а потом его свезли в тюремную больницу, где он тотчас же и скончался. Но как именно убивали и за что, — никто не знает.

Взрослые ушли в себя и со мною разговаривать не хотят. Даже Станислав и тот от меня отмахивается рукой.

В институте большое смятение. Сегодня будут хоронить Нюренберга, и школьные занятия отменены.

Старосты обращаются к директору с требованием позволить привезти тело убитого в институт, но Барский решительно отказывает.

— Тогда мы процессию остановим на улице перед нашим главным зданием! громко и дерзко заявляет ему Пинки, один из старост и ближайший друг Нюренберга.

— Делайте, как хотите, но во внутрь института позволить не могу…

Здесь, на дворе, где происходит разговор, директор не производит впечатления грозного начальника, каким я его видел, когда приходил к нему с Нюренбергом. Сейчас он обыкновенный маленький старичок с серыми бачками и слезящимися глазами. Я стою совсем близко и смотрю ему прямо в лицо, и если бы не Станислав, обнаживший перед начальством свой желтый череп, я бы чувствовал себя еще смелей.

На нашей улице густыми толпами собирается народ.

Скоро принесут убитого. Не знаю почему, но мне так холодно, что весь трясусь. В голове у меня никаких мыслей и никаких огорчений, но я чего-то боюсь, и от этого меня лихорадит.

Человеческие громады все гуще и шире вливаются в улицу, затопляют панели, мостовую, рокочущими волнами вздымаются и громоздятся на лестницах наружных крылечек, облепляют ограды, окна и балконы.

Теплое безоблачное утро осыпает город золотыми цветами весеннего солнца, а на нашей улице темно от черного месива еврейских бород, глаз, картузов, котелков, бурнусов и платков.

Говор многотысячной толпы густым и низким гудом вползает во двор, и мне становится страшно.

Мне кажется, что сейчас начнут падать дома, деревья и разверзнется сама земля, — до того велика жуть, реющая над этой беспокойной многоликой массой.

Иду на гимнастический двор, вскарабкиваюсь по лестнице на крышу двухэтажного корпуса, и я вижу всю улицу. Но сейчас это не улица, а черная река с остановившимся течением.

Шум толпы достигает моего слуха, и я различаю мужские, женские и юношеские голоса.

Среди сгрудившихся масс я не вижу богачей и раввинов. Сюда текут волны бедноты. Все, кто надломлен трудом и голодом, подобно семье тети Сары, несут вместе с останками Нюренберга свой протест и ненависть.

Сегодня можно кричать под открытым небом, можно проклинать и возмущаться. И евреи это делают с такой силой, с таким пламенем, что город превращается в сплошной костер человеческого негодования, страстной пропаганды и мятежных требований.

Похороны длятся долго. С крыши мне все видно. Я вижу не только нашу, но и идущую наперерез Чудновскую улицу, круто гористую. И мне видно, как медленно, темной лавой поднимается человеческая масса.

Внезапно становится тихо, а затем в чистом голубом воздухе рождаются звуки погребального псалма. Поют, как я потом узнаю, соединенные хоры синагог института и гимназии. Пение приближается, ширится и крепнет.

Народ внимает согбенными плечами и едва-едва движется.

Торжественной печалью реет над толпой похоронная песнь.

Показались носилки с черным покрывалом.

Под этим покрывалом лежит тело Нюренберга.

Студенты, прибывшие из Киева, распоряжаются. Один из них, самый большой, в черной широкополой шляпе, заходит вперед, оборачивается лицом к носилкам, поднимает руки и останавливает процессию перед домом института.

Рискуя скатиться, я на четвереньках приползаю к самому скату крыши и свешиваю голову. Отсюда мне хорошо все видно и слышно.

Пение прекращается. Недвижно стоит народ. Все чего-то ждут.

Но вот на балконе противоположного дома появляется юноша.

Я его знаю. Он сын портного, живущего неподалеку от тети Сары. Ему лет двадцать. Росту небольшого, одет плохо. Но лицо его, освещенное черным огнем пламенных глаз, притягивает к себе и вызывает сочувствие.

Его зовут Михель. Он известен всему городу как замечательный оратор.

Распоряжающийся студент делает ему знак, и Михель начинает.

Говорит он на чистом еврейском языке, мало мне понятном.

Говорит он громко, внятно и с большим волнением. Его голос, гибкий и певучий, несется над головами сурово притихших тысяч людей.

С сердитым вниманием прислушивается народ к словам юного оратора.

С каждым моментом речь Михеля становится сильней.

Его жесты делаются шире, голос поднимается до предельной возможности.

— Пусть вот этот замученный сын еврейского народа будет последней жертвой самодержавия!.. — заканчивает оратор.

Толпа отзывается тихим вздохом, но этот вздох, вырвавшийся из множества уст, сжимает мое сердце и буравит слух.

Весь остаток дня брожу по опустевшим дворам института, заглядываю взрослым в глаза, хочу вникнуть в суть совершившихся событий, но говорить не с кем. Все хмурятся и молчат.

Ночью, свернувшись кренделем в каморке Филиппа, я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Все происшедшее я переживаю до мельчайших подробностей. Но этого мне мало. Я хочу знать, как убивали Нюренберга. И вот я себе представляю «полицию» в виде сырой и темной комнаты. Нюренберга окружают свирепые городовые и жандармы.

— Мы тебя сейчас будем бить, — говорит один из них.

— Бейте, но я вам не подчинюсь, — гордо заявляет Нюренберг.

Тогда на него набрасываются, связывают ему руки, чтобы он не мог сопротивляться, и бьют его по лицу. Ему выбивают глаза и зубы, и прекрасное доброе лицо Нюренберга превращается в изуродованный, окровавленный ком мяса.

А он гордо молчит.

Вся эта сцена с такой четкостью живет в моем воображении, что я начинаю испытывать физическую боль. И мне впервые за весь день становится жаль Нюренберга.

Эта жалость тревожит мое сердце и сжимает горло.

«Бедный, бедный мой Нюренбергчик! — мысленно причитываю я. — Ты такой был ко мне добрый, а они тебя замучили!..» Тут я спохватываюсь, что говорю ему «ты», но сейчас же вспоминаю, что покойникам всегда говорят «ты».

Не могу уснуть и боюсь открыть глаза. Но постепенно мучительное чувство жалости слабеет, и во мне зарождается желание отомстить. Становлюсь жестоким, неумолимым. Вооруженный отравленным кинжалом, я врываюсь в «полицию» и начинаю косить.

У меня просят прощенья, клянутся, что никогда больше не будут убивать, но я беспощаден.

— А вы жалели?.. — кричу я им. — За что вы убили Нюренберга, моего учителя? Как я теперь без него жить буду?.. Ведь я теперь совсем один остался!..

Из глаз моих льются настоящие живые слезы, и в слезах этих я засыпаю.