18. Кровь народа
18. Кровь народа
Снова к нам стучится нужда. Мы живем на Лиговке в холодном сыром полуподвале. Вокруг нас не Ходотовы и не Потоцкие императорского театра, а самая настоящая столичная голь.
Вот уже три года, как меня бьет и бьет цензура. Все, что напишу, попадает под красный карандаш, и меня не печатают.
Временно перестаю писать о рабочих. Хочу дать книгу о евреях, хочу показать черту оседлости, где погибают сотни тысяч ни в чем не повинных людей.
Тружусь над этой темой изо всех сил. Ночи просиживаю перед письменным столом и готов умереть от жалости, когда воскресшая память показывает мне кошмары недавних лет. Пред моим умственным взором проходят голодные дети, бесприютные старики, встают картины человеческих страданий, и. дрожь пробегает по телу, когда вспоминаю запятнанные вечным позором еврейские погромы и массовые избиения беззащитного народа.
Пишу нервами и кровью взволнованного сердца. Читаю жене. Она хвалит, благодарит и плачет обильными слезами.
А цензору не нравится, и редакция «либеральнейшего» журнала «Вестник Европы» возвращает мне рукопись с обычной припиской: «не подходит по цензурным условиям».
Положительно теряюсь и окончательно падаю духом.
Где только возможно и где дают — беру авансы. Но и эти источники давно уже иссякли. Попадаю в темный круг неудач и теряю последние надежды.
Сегодня особенно тяжелый день. Одолжить не у кого, нести в ломбард нечего. Хоть в петлю лезь.
И вдруг Геруц… Геруц, давно исчезнувший с моего горизонта.
Его появление как нельзя белее кстати. Ведь он мне так много должен…
— Здравствуйте, господин Свирский!.. Очень рад вас видеть… Хорошо, что вас нашел… Превосходно, да?..
Он все тот же: маленький, быстрый, суетливый и разговорчивый.
Большая борода, делающая его похожим на гнома, хорошо расчесана, слово «превосходно» не сходит с языка и все тот же туго набитый портфель подмышкой.
Геруц делает вид, что не замечает убогой обстановки, низенького потолка и сырой стены. Он по-прежнему учтив, внимателен и, как всегда, припадает к ручке Татьяны Алексеевны.
— Теперь, господин Свирский, буду вам говорить превосходные слова… Ваши книжки уже скоро будут проданы… Превосходно, да?..
Мы с Татьяной Алексеевной многозначительно переглядываемся.
Еще в позапрошлом году нам было известно, что книги мои разошлись до единого экземпляра.
Мой «компаньон» улавливает наш взгляд и с живостью добавляет:
— В магазинах давно уже книжки проданы, но имеются остатки на железных дорогах… Вот погодите немножко — получу ответы со всех станций, сейчас же устрою с вами расчет, а сейчас я авансом внесу вам еще сто рублей… Превосходно, да?..
И все прощено, все забыто. Даже чувство благодарности зарождается во мне. Гордым и независимым жестом передаю полученные сто рублей Татьяне Алексеевне.
— Ну, вот, значит, договорились, — добавляет Геруц, — а теперь слушайте, что я скажу.
Геруц, как всегда, ставит портфель на колени, роется среди бумаг и вытаскивает визитную карточку некоего Монвиш-Монтвида.
— Не знаете? — спрашивает Геруц.
Я отрицательно качаю головой.
— О, так это превосходно!.. Я вас познакомлю. Он редактор журнала «Всходы». Этот журнал я сам распространяю, и он будет иметь превосходный успех. А теперь к делу…
Геруц закрывает портфель, обеими руками поглаживает бороду и продолжает:
— Этому редактору нужен хороший писатель. Я ему сказал, что вы самый лучший… Превосходно, да? Ну, вот, а теперь такое дело… Нужно написать большой роман для детей, но чтобы в этом романе участвовали бедные дети со всеми их приключениями. Понятно? Ну, вот превосходно… Можете вы такой роман написать?
— Не знаю, — отвечаю я, — не приходилось. Но могу попробовать…
— Можете!.. Вот это превосходно!.. Завтра я буду здесь, и мы с вами поедем к Монвиш-Монтвиду, и вы получите превосходный аванс. А теперь до свидания. Завтра увидимся. Превосходно, да?..
Уходит Геруц. Мы с Татьяной Алексеевной молча смотрим друг на друга и готовы расхохотаться.
Большая барская, хорошо обставленная квартира Монвиш-Монтвида наполовину занята редакцией, конторой, экспедиторской детского журнала «Всходы». И всюду здесь Геруц. Он и счетовод, и экспедитор, и распространитель, и даже технический редактор.
Странное впечатление производит на меня обширный зал с дорогим туркменским ковром на полу, с черным лакированным роялем и простыми сосновыми полками, набитыми старыми газетами, журналами и небольшими книжками в красивых пёреплетиках.
Такой же вид имеет и кабинет редактора, роскошно обставленный и в то же время деловито загруженный типографскими гранками, рыночными столами и шкафиком для рукописей.
— Вот и наш превосходный писатель господин Свирский, — торжественно провозглашает Геруц, вводя меня в кабинет.
За чудесным резным столом красного дерева сидит редактор «Всходов» Монвиш-Монтвид.
Этот человек встречает меня с добродушной улыбкой, крепко пожимает руку и предлагает сесть.
— Я читал ваши «Погибшие люди», — начинает Монвиш-Монтвид, когда я усаживаюсь в глубоком мягком кресле. — Материал очень интересный. Читается легко и трогает за сердце. Вот это самое главное, — продолжает он. — Будить добрые чувства — вот главная задача писателя…
Пока он говорит, я вглядываюсь в его маленькую бородку, в его темно-русые широкие усы, в мягкие волосы, закинутые назад, и в его карие грустные глаза с отсутствующим взглядом, и про себя определяю: «богатый либерал-интеллигент».
— Вам, наверно, известно, что с прошлого года мы стали давать нашим подписчикам бесплатные приложения в виде отдельных книжек.
Чтобы не огорчить его, я утвердительно киваю головой, хотя никогда и нигде не видал «Всходов».
— Ну, вот. Книжки должны содержать в себе художественное произведение, сюжет которого взят из реальной жизни. Мне хотелось бы иметь от вас повесть или даже роман для детей старшего возраста. Вы могли бы это сделать?
Меня этот вопрос немного смущает и в ответ роняю сквозь зубы:
— Не знаю… Не приходилось… Можно, конечно, попробовать.
— Ведь вы же пишете для взрослых. Почему же нельзя для детей? Белинский что сказал? «Пишите для детей так, чтобы и взрослым было интересно». А вам есть что рассказать.
— А книга должна быть очень большая? — спрашиваю я.
— Да, конечно… До…
Монвиш-Монтвид задумывается, откидывает назад голову и раздельно говорит:
— До двадцати авторских листов. Мы тогда эту вещь сможем поместить в трех книжках. И получится норма, — заканчивает он и заранее одобрительно мне улыбается, а взгляд его карих глаз отсутствует, и я не могу определить их выражения.
— Так вы согласны? — допытывается редактор.
— Постараюсь, — коротко отвечаю я.
— Вот и превосходно!.. — неожиданно вмешивается Геруц и добавляет: Можно сейчас объявление давать…
Подписка скоро. Декабрь месяц наступает… Дадим такое объявление: В тысяча девятьсот четвертом году подписчики журнала «Всходы» получат в премию роман известного писателя, и так далее… А как он называется? — прерывает самого себя Геруц.
— Кто называется? — недоумевает Монвиш-Монтвид.
— Роман… Без названия романа не бывает.
— Он прав, — соглашается редактор.
Напрягаю ум, перебираю десятки слов и вдруг на мысль приходит слово «Рыжик». Почему «Рыжик» — сам не знаю.
— Повесть или роман я назову «Рыжик», — неуверенным голосом говорю я.
— Ага, понимаю. Вы хотите написать нечто ботаническое, из жизни грибов? — спрашивает Монвиш-Монтвид.
— Нет, — живо откликаюсь я. — Это будет описание жизни беспризорного мальчика, по кличке «Рыжик», — импровизирую я.
— О, это превосходно!.. Мальчик и приключения!.. Превосходно!.. Сейчас буду писать объявление, — восклицает Геруц и улетучивается.
Мы остаемся вдвоем. Длится молчание. Хочу встать и попрощаться, но Монвиш-Монтвид меня удерживает.
— Одну минутку. Хочу вас предупредить, что наш журнал за беллетристику платит восемьдесят рублей за лист, но вам я могу увеличить до девяноста…
Чувствую смущение редактора, и мне самому почему-то становится неловко.
— Хорошо… Согласен…
— Позвольте, нам все это надо как-нибудь закрепить. Разрешите мне предложить вам небольшой аванс…
Монвиш-Монтвид достает из бокового кармана бумажник, отсчитывает двести рублей и протягивает их мне.
Ухожу из редакции смущенный и довольный. Моментами мне кажется, что все это происходит во сне.
Возвращаюсь домой и кричу с порога:
— Таня, попрощайся с нашим подвалом. К чорту подземелье!.. Надо выкарабкаться из этой братской могилы… Пойдем сейчас другую квартиру снимать!..
Татьяна Алексеевна вплотную подходит ко мне, и укоризненно качает головой.
— Ты что?.. Даже и не думал… Ни одной капельки… Ей-богу… Совершенно трезв. Не веришь? Ну, так сейчас поверишь. Сядем. Ну, слушай…
В немногих словах рассказываю жене, как меня принял Монвиш-Монтвид и какой отвалил аванс.
— Это за что же? — перебивает жена.
— За «Рыжика».
— Это еще что такое?
— Это, брат, новый роман, мною придуманный, и называется он «Рыжик». Кличка беспризорного мальчика. Поняла?
— Не совсем.
Приходится подробно объяснить, как я второпях придумал название несуществующего романа и как в моем сознании уже зреет и наливается жизнью новая тема для детей.
— Понимаешь, Таня, предо мною сейчас открывается широкое поле литературной деятельности. Стану детским писателем. В этом нет ничего позорного. Толстой — и тот не брезгует… Да и вообще, — продолжаю я, — что мне дала литература до настоящего дня? Вот эту сырую яму, вот это убогое существование… А сколько неудач! Сколько незаслуженных обид!.. Какая бессмысленная тупая жестокость цензуры!.. Сосчитай: все мои рабочие рассказы запрещены. Такому же провалу подвергались и все мои произведения из еврейской жизни. А пьеса «Тюрьма»… Помнишь, когда я читал ее у Ходотова, артисты хвалили и заранее выбирали себе роли… И эта пьеса с девятьсот первого года лежит под прессом нашей проклятой цензуры…
— Погоди, Леша. Ведь я все это знаю. Напрасно нервничаешь. Садись лучше обедать. Сготовила самое любимое твое — мясные щи и котлеты с гречневой кашей. Видишь, как богато живем… А если тебе наш подвал невмоготу, так можно переменить.
В этот же день к вечеру переезжаем на Пески, где я снимаю сухую теплую квартиру из двух светлых и одной темной комнаты.
Снова вью гнездо, несмотря на зимнюю пору, и снова у нас уютно, тепло и на подоконниках цветы.
Пишу «Рыжика». Тема разрастается. Вспоминаю свое бесприютное детство, суровую жизнь моих сверстников и строю широкий многоликий сюжет, где живут, действуют, борются с судьбой малолетние герои, выброшенные из жизни.
Этот, созданный моим воображением, курносый «Рыжик» живет во мне и насыщает мою писательскую алчность. Неделями не выхожу из дому. Боюсь оторваться от рукописи. А там, далеко за нашими окнами, на окраинах столицы, в недрах металлургических заводов, зарождаются новые небывалые события. На табачных и текстильных фабриках вспыхивают забастовки.
Татьяна Алексеевна часто посещает Никульцевых, бывает у брата на Галерной и не забывает Евдокимова.
Почти ежедневно, в особенности поздними вечерами, когда отрываюсь от письменного стола, она мне рассказывает о сильных волнениях среди рабочих и о растущей безработице.
Чтобы не ослабить моего писательского настроения, я никуда не хожу, избегаю встреч, не читаю газет и даже не курю. Единственной связью с внешним миром является Татьяна Алексеевна.
В таком творческом напряжении нахожусь целый год, и «Рыжик», распухший до двадцати четырех авторских листов, закончен.
Прежде всего начинаю курить, без устали гуляю, захожу к оставленным на время друзьям, с независимым видом заглядываю в редакции газет и журналов, а иногда захожу «на минутку» к «Давидке», где среди богемной братии провожу время, и поздно ночью, нагруженный пьяной радостью, возвращаюсь домой.
За последнее время в городе, а в особенности на окраинах, много говорят о каком-то священнике Гапоне.
Татьяна Алексеевна рассказывает, что он очень хороший проповедник. На темные массы он действует гипнотически. Среди малосознательных рабочих пользуется большой популярностью, а у революционно настроенных групп молодой священник вызывает подозрение.
Странным кажется то обстоятельство, что Гапон совершенно свободно проникает не только в жилища рабочих, но и в места общественные и даже на заводы. Кроме того, речи Гапона своей смелостью и резкой критикой, направленной против министров, подкупают слушателей; всюду, где он выступает, он находит многочисленную аудиторию, внимательную и благодарную.
— Завтра, в двенадцать часов, — говорит Татьяна Алексеевна, — Гапон выступает около нас, в народной столовой. Знаешь, на Второй Рождественской? Если хочешь, пойдем послушаем…
Охотно соглашаюсь. На другой день в назначенный час идем на собрание.
Небольшая улица полна народу. С большим усилием удается нам протиснуться к входу. Деревянная лестница, ведущая в столовую, скрипит под напором толпы. Того и гляди, не выдержит тяжести и рухнет.
На дворе злой мороз в двадцать градусов, а здесь так жарко и душно, что хочется уйти отсюда, пока не задавили.
Женщины по количеству занимают тут первое место, но не мало и мужчин. Бабы в байковых и вязаных платках, в ватных кацавейках, в огромных валенках, а некоторые с грудными детьми на руках, взволнованные, распаренные и озлобленные, неудержимо прут вперед и на трудном пути своем роняют проклятья.
Далеко впереди, на возвышеньи, вырисовывается фигура молодого священника в черной рясе, с небольшой черной бородкой и не совсем длинными волнистыми волосами, ниспадающими на шею. На груди маленький крест с распятием. Бледной рукой отец Гапон во время речи дотрагивается до креста. На красивом лице спокойствие, но черные глаза полны пламени.
Вслушиваюсь в проповедь. Дикция ясная, отчетливая.
Голос низкий, грудной и мягкий.
— Все, происходящее на земле, — говорит Гапон, — имеет временный характер. Сегодня мы живем по законам, установленным правительством нашего царя, но завтра по требованию народа эти законы могут измениться, и наша жизнь будет иной и совсем не похожей на жизнь сегодняшнего дня. Вот почему народу надо пойти к царю не вооруженному злобой, а с открытой душой и любвеобильным сердцем.
— А ежели царь нас не примет? — раздается из толпы женский голос.
Гапон вздрагивает от неожиданности, потом выпрямляется, обдает слушателей искрами вспыхнувших глаз и отвечает твердо и уверенно:
— Тогда мы скажем — в России нет царя!..
Густым одобряющим гулом отзывается собравшийся народ. Свобода действий и поразительное полное отсутствие полиции и охранки, никогда не слыханные так открыто по своей смелости речи — все это взятое вместе создает вокруг имени Гапона легенды, полные надежд и упований.
Новый год мы с женой встречаем дома, встречаем скромно, за неимением лишних средств.
«Рыжик»-вышел в свет тремя маленькими томиками.
На видном месте стоят они у меня на самодельной полке в количестве семидесяти пяти авторских экземпляров. Это все, что осталось от труда моего в смысле реальных благ.
Но «Рыжика» я люблю и втайне горжусь им.
Бьет двенадцать часов. Мы торжественно встаем с двумя бокалами, наполненными игристым, но дешевым, донским шампанским.
Чокаемся, выпиваем, целуемся и создаем хорошее настроение улыбками влюбленных. Но и в этот праздничный час, когда успеваем побывать в прошлом, поделиться воспоминаниями о первых наших встречах, о трепетно зарождавшейся близости и о многих иных сладких мгновениях нашего молодого счастья, — мы незаметно снижаемся с высот минувшего и вплотную подходим к нашей действительности.
И снова выступает Гапон с его страстными призывами итти к царю с петицией, покрытой сотнями тысяч подписей. Опять говорим о безработице, об умирающих от голода детях, о забастовках, жестоко подавляющихся, и о наших личных невеселых делах, с какими мы вступаем в новый девятьсот пятый год.
— Василий Евдокимович, — говорит Татьяна Алексеевна, — просит нас быть у него в субботу восьмого числа. А от тебя он хочет получить обещанное.
— Что обещанное?
— Уже забыл!.. Хороший революционер… Ты же хотел написать прокламацию о встрече нового года. Ведь у тебя в голове все было…. Ты хотел показать, как встречают новый год в Зимнем дворце и как этот новый год празднуют безработные…
— Помню, — перебиваю я. — Но я же опоздал…
— А Василий Евдокимович говорит, что это ничего не значит…
Я соглашаюсь, тем более, что до, восьмого времени много.
Никогда еще у Василия Евдокимовича не было так тесно, как сегодня. Не только комната, но передняя и кухня переполнены доотказа. Обсуждается вопрос о завтрашнем дне: итти или не итти к царю.
— Нельзя поверить в движение, возглавляемое попом! — слышится высокий голос Лямина.
— А если Гапон прав, — откликается из передней женский голос.
— И если царь выйдет к народу и смилуется… Даст нам дыхнуть свободнее и прикажет заводчикам да фабрикантам разжать свои когти, не терзать наших мужей, отогнать от нас нищету… И будет конец забастовкам. И наши дети светлыми глазенками взглянут на мир…
Из передней и кухни несется одобрительный гул.
— Правильно Власьевна говорит…
— Забастовками жирнотелых не пройдешь…
— Бывали забастовки, кровью за них платили…
Василий Евдокимович просит тишины. Он встает и машет обеими руками.
— Дайте слово сказать!..
Вспыхнувшая буря утихает.
— Товарищи, — начинает Василий Евдокимович, — о чем мы спорим? Мы, большевики, с самого начала гапоновской кампании были против того, чтобы итти за милосердием к тирану. Помните, я говорил, что если царь из трусости или по какой иной причине выйдет к народу и швырнет своим верноподданным рабам крошки с богатого стола, то этим он продлит свое царствование на многие годы. Такого взгляда придерживаемся мы и сейчас. Но теперь, когда огромное большинство подписало петицию, нам спорить не о чем. Придется завтра шествовать к Зимнему, мы должны быть там, где народ. А в том, что царь выйдет к народу, у нас не может быть твердой уверенности.
Коротенькая речь хозяина дома производит успокаивающее впечатление, но с последней фразой о том, что царь может не выйти к народу, не все согласны.
— Какой же это царь, ежели побоится народа…
— А царская присяга… Присягал же он народу…
— Это верно… Что и говорить…
Как сильна еще вера в коронованного тирана!
И долго человеческие голоса сплетаются между собою и густым говором реют над головами собравшихся.
Поздно вечером мы с Татьяной Алексеевной прощаемся с Василием Евдокимовичем. Вручаю старику мою листовку. Он сердечно благодарит и до боли сжимает мою Руку
Мы входим в тихую морозную ночь, сопровождаемые алмазными кругами сверкающих звезд,
В эту ночь мы не можем заснуть. Мысли о завтрашнем дне отгоняют сон.
Долго в ночной тиши шелестят наши голоса. Нас волнует вопрос, примет ли царь народ? И если примет, то как это произойдет? Но ни я, ни Татьяна Алексеевна ничего предвидеть не можем, и бесплодный разговор длится до рассвета.
Но вот уже и утро. Торопливо умываюсь, грею на плите чайник и поднимаю жену.
— Чего ты спешишь, безумный? Ведь свидание с народом обещано в двенадцать часов.
— Лучше раньше выйти, — возражаю я. — Больше увидим и более удобное место займем.
Сегодня нет солнца. Сырой прохладой веет от серой мути нависших облаков.
Выходим на улицу. Народу много. Все двигаются по направлению к Невскому. Много учащейся молодежи — гимназисты, студенты и курсистки. Но больше всего представителей так называемого третьего сословия — ремесленники с женами и детьми, служащие, мелкие чиновники и всякого рода беднота.
Вглядываюсь в лица, вслушиваюсь в разговоры и не нахожу никаких признаков волнения, особой какой-либо возбужденности или страха.
На Знаменской площади картина меняется. Здесь бескрайнее море. Черной волнующейся рекой широко вливается оно в Невский проспект. Преобладающее место тут занимают рабочие, прибывшие из-за Невской заставы.
— Безо всякого сомнения выйдет к народу царь-батюшка, — говорит идущий рядом с нами бедно одетый старик в рыжей меховой шапке.
Говорящий поворачивает к нам седую бороду в ожидании возражения и, не дождавшись, продолжает:
— Ежели царь этого не захотел бы, то разве дал бы он такую свободу? Глядите-ка, — уже размахивает руками старик: — куда подевались городовые, вся полиция и разные жандармы… Ни конных, ни пеших, ни конок, ни извозчиков… Гуляй, народ… Твой город… И вот мы по этой самой причине гуляем по самой середине мостовой.
Из живого слитного массива людей, из плотной гущи, раздаются живые отклики на слова старика. Говорят бабы с грудными детьми на руках, говорят мужики, прибывшие из ближайших деревень, и простолюдины, охотно и весело идущие на обещанный праздник.
— Царю обманывать не полагается…
— Известное дело… Разве можно, чтобы помазанник божий, да вдруг обман… Совсем не подходящее дело…
Катится человеческая река. Повсюду разлит безмятежный покой.
В ожидании чудесного зрелища — свидания царя с народом — люди становятся добрыми, вежливыми, стараются не толкаться, не грубить. Все идет чинно, тихо и серьезно.
Чувствуется, что в этом многотысячном движении, в этом огромном коллективе живет одна мысль, одно желание — освободиться из-под пресса жестоких законов самодержавия.
Чем ближе к адмиралтейской золотой игле, вонзившейся в низкое облачное небо, тем становится многолюднее. С невероятным усилием удается мне вместе с Татьяной Алексеевной вынырнуть из человеческих теснин и очутиться на углу Александровского сада и Дворцовой площади.
Нежно-розовый дворец, неподвижный белый щит Невы и обширная площадь, окруженная корпусами морского штаба, хранят обычное величавое спокойствие. Только странным мне кажется, собрание офицеров гвардейского корпуса.
Здесь кирасиры в высоких шапках, отороченных белым мехом, и в сверкающих медью кирасах, франтоватые гусары с красными ментиками на спине, тяжеловесные драгуны и уланы. Все они гарцуют на конях перед дворцом.
— К чему это? — тихо спрашивает Татьяна Алексеевна.
— А ты думала как — царь в одиночку выйдет? Этого, брат, не бывает. Царь без парада не может.
А народ все прибывает и прибывает. Пробило двенадцать часов.
Царя нет.
Народ сейчас же находит оправдание. В задержке, мол, виноваты путиловцы. Они идут сюда из-за Нарвской заставы во главе с Гапоном. Идут с портретами царя, с иконами и хоругвями.
Кто-то из верховых на Дворцовой делает нам знак отодвинуться.
И в этот же миг раздаются серебряные звуки горниста.
— Царь едет!.. — слышится в толпе.
Мужчины срывают шапки. Некоторые женщины стараются приподнять своих грудных детей, чтобы царь видел. Мальчишки взбираются на деревья Александровского парка и серыми птицами повисают на оснеженных ветвях.
У выхода из Дворцовой площади на Невский проспект выстраивается рота вооруженных солдат. Первая шеренга опускается на одно колено, направляя ружья в народ, а вторая остается стоять и держит винтовки на прицел.
Народ останавливается. Ни малейшей зыби на человеческом море.
Народ замер в ожидании. И вдруг взлетает команда офицера, и вслед за тем раздается короткий сухой треск. И сейчас же треск повторяется.
Что это?…Неужели!.. Нет, этого не может быть!.. Ведь народ спокоен, и все молчит вокруг… Ага, да, убивают…
Падают люди… Пули снимают детей с деревьев. Серенькими комочками падают маленькие мертвые тела.
Шарахается народ. Сколько крови на снегу!.. Бегут…
Мгновенно заполняются Гороховая и Троицкий проспект.
Стреляют еще и еще… Проклятья… Стоны… Мольба о помощи… Рыданье женщин… Крики детей…
Умерла вера в царя. Конец надеждам. Пролита невинная кровь доверчивого народа…
К вечеру попадаем за Невскую заставу. Там уже тихо и темно.
— Алеша, ты слышишь? — шепчет Татьяна Алексеевна.
Прислушиваюсь. Где-то вблизи среди тишины плывет похоронный марш: «Вы жертвою пали в борьбе роковой»…
Поют рыдающие голоса мужчин и женщин. Несут на носилках трупы детей.
Вот и Василий Евдокимович. Старика узнать нельзя.
Сгорбился, осунулся, и сурово глядят глаза из-под нависших бровей…
Василий Евдокимович подходит к нам.
— Вы были там? — спрашивает Василий Евдокимович.
— Да, — коротко отвечаю я.
— Вы писатель, вы много слов знаете… Как это сегодняшнее назвать?.. Трагедия? Позор? Как?
Василий Евдокимович еще ниже опускает голову, на ходу придерживает носилки с убитой женщиной и продолжает:
— Беда — не верю в бога, а то бы я с ним поговорил… А вы пишите… Вы умеете это делать. Ядом мести отравите перо ваше… И не щадите врагов наших, как они нас не щадят.
Старик свободной рукой делает нам прощальный жест.
В этот миг я замечаю, как по его лицу катится слезинка и зарывается в серую бородку.
И снова в пустынном вечере рыдают голоса:
«Вы жертвою пали в борьбе роковой»…
Я плачу…