Венская кровь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Венская кровь

28 ноября 1998 года, во вторник, в Кракове, в Центре еврейской культуры со мной произошел поистине мистический случай. Неожиданно, буквально на мгновение, вдруг промелькнул тут мой прапрадедушка, точнее сказать — тень его тени. Незадолго до этого из программы «Месячник еврейской культуры» я узнала, что сегодня в 18 часов состоится встреча с главным раввином Австрии Полем Хаймом Айзенбергом на тему: «Вместе с песней возвращается жизнь». И бросилась в Центр с мыслью: кто знает? А вдруг?

В самой по себе встрече никакой мистики не было, как, впрочем, и откровений тоже — ни богословских, ни философских. Поль-Хайм, аккомпанируя себе на гитаре, в течение двух часов распевал на идише распространенные у нас еврейские песни, вроде «As de rebe tanzt» и «Spielt balalajka», перемежая исполнение не менее известными у нас анекдотами о набожных евреях, пришедших за советом к ребе. Несмотря на это, а может, благодаря этому вечер удался. Зал аплодировал и вместе со всеми подпевал припев, а в заключение маленькая евреечка из Казахстана вышла на сцену и спела еще несколько популярных песенок. Потом, не спеша, люди стали расходиться, а когда собрался уходить и раввин, я подошла к нему и вдруг — совершенно непростительный с моей стороны жест — протянула, представляясь, руку, чего в подобной ситуации женщине делать не полагается.

— Сто семьдесят лет назад главным раввином еврейской общины в Вене был мой прапрадедушка. Его звали Лазарь Горвиц. Есть ли хоть какая-нибудь возможность отыскать его следы? — спросила я.

— Горовиц, — поправил он меня. — Что значит, отыскать следы? Их искать нет никакой необходимости. В моем кабинете прямо над письменным столом висит его портрет. Это знаменитая личность, светлая голова, один из наших лучших раввинов. Он реформировал ритуальные обычаи и этим прославился: вопреки сопротивлению ортодоксальных евреев сумел настоять на том, чтобы кровь при обрезании останавливалась губкой, а не высасывалась из ранки моэлем, что нередко приводило к заражению и смерти младенцев. Как только вернусь, попрошу портрет сфотографировать. Обязательно пришлю вам снимок. Дайте ваш адрес.

И хотя фотографии он мне так и не прислал, но воскресил едва теплившуюся в памяти личность, которая, чем больше я о ней узнавала, тем ярче высвечивалась.

Еврейская энциклопедия посвятила Горовицам несколько страниц. Они восходят к левитам — «служителям Храма», некогда называвшимся Га-Леви: за целые столетия они создали мощную династию жрецов и ученых. В новые времена они распространились по всей Европе, какое-то ответвление этого рода осело в чешском городке Горовице. Здесь-то и возникла фамилия, которую дали австрийские власти в конце XVIII века. Звучание ее несколько раз менялось: Горвиц, Гурвиц и даже Гурвич, в зависимости от того, где проживали последующие поколения. У моего прапрадедушки в фамилии еще сохранялось два «о», но у прадедушки уже было одно.

Лазарь (Елеазар) Горовиц — отец Густава

Лазарь (Елеазар) Горовиц родился в 1804 году в небольшом местечке Флосс в Баварии как сын и внук раввина, а в 1828-м, в двадцать четыре года, сам стал раввином еврейской общины в Вене. Сторонник реформаторского иудаизма, он стремился модернизировать средневековые еврейские обычаи, всячески приветствовал европейскую одежду, светское образование и участие в христианской жизни, без отказа, однако, от собственной веры. Он много писал и оставил после себя целые тома комментариев к Талмуду, которые были изданы под общим названием Yad Eleazar. В этих книгах он обосновывал свои прогрессивные взгляды по ритуальным вопросам, вызвав резкое недовольство ортодоксальных членов общины. Он решительно и смело включался в проблемы австрийских евреев, стремясь улучшить их правовое и социальное положение.

Ему было сорок, по тем временам далеко не молодость, когда в 1844 году на свет появился мой прадедушка Густав. Молодой человек закончил в Вене университет со степенью доктора философии и богословия, его диссертация посвящена Спинозе. С какой стати ему ехать в Варшаву канцелярским служащим в конторе Исаака Клейнмана — купца, державшего монополию на импорт соли из Велички в Королевство Польское?[1]

Густав Горвиц

Видимо, потому что у венского ученого-талмудиста было восемь детей, и надо было заботиться об их будущем, сын же его — юный философ — человек беспомощный. А значит, у его жены должно быть хорошее приданое, тем более что доходного места, которое позволило бы содержать семью, в Вене ему не сыскать. У Клейнмана же, отца одиннадцати детей, деньги водились. Он разъезжал по Европе, выискивая для своих восьми дочерей подходящих мужей, — эмансипированный, современный еврей, космополит, более бегло говоривший по-немецки, чем по-польски, и лучше чувствовавший себя в Берлине, чем в Вене или Варшаве. Он недолюбливал польских евреев за фанатизм их ортодоксальных местечек, но и сторонники ассимиляции, считал он, чересчур заискивают перед поляками. В свою очередь, полякам он вменял в вину их высокомерное отношение к евреям. Панночки Клейнман получили добротное домашнее воспитание, владели иностранными языками, были хороши собой, с богатым приданым, никакого труда не составляло найти им мужей среди голландских, немецких и французских евреев — людей образованных и без комплексов. Самая красивая из Клейнманов — Амалия — сделала и самую блестящую партию, выйдя замуж за еврея из Голландии, проживавшего в Париже банкира Льюиса Ситроена. Ее сын Андрэ Ситроен — конструктор знаменитого автомобиля.

Как моя будущая прабабка Юлия встретилась с моим будущим прадедушкой? Исаак Клейнман в силу своих торговых связей много путешествовал и часто посещал Вену. При всей прогрессивности взглядов он был человеком набожным и, естественно, вращался в кругу венских единоверцев. Может, именно там он познакомился с раввином Лазарем Горовицем? А может, в этом деле посредником был кто-нибудь из их общих друзей? Или тут принимал участие профессиональный сват — szadchan? Союз с известным родом раввинов должен был польстить Клейнману. Богатство плюс ум — что может быть лучше?

Теперь уж никто и никогда не узнает, где и как Юлия впервые встретилась с Густавом. Без сомнения, отцы постарались подготовить не одно такое свидание, чтобы молодые люди могли получше приглядеться друг к другу. Была ли симпатия обоюдной? Он, без сомнения, не мог не понравиться. Видный, образованный, полный меланхолического обаяния, что всегда пленяет женщин. Светлые глаза и романтические бакенбарды, оттенявшие молодое, серьезное лицо. По рассказам, он походил на Норвида[2] или повстанца с картин Артура Гроттгера[3]. А как отнесся молодой сын раввина к представленной ему девушке? Недурна собой, неглупа, вызывает уважение, будет, вероятно, доброй женой и родит ему хороших детей. Чего ж еще? Без всякой охоты отправился он в хмурый российский город, называвшийся Варшава. Не сопротивлялся. Будучи человеком богобоязненным, знал: главная его жизненная цель — создание семьи. А счастье? Счастье достигалось правильным исполнением долга.

Письмо Юлии к Густаву (конверт)

и письмо Густава

Чудом сохранилось извещение о помолвке — на веленевой бумаге, украшенной тисненой короной и гирляндами цветов.

Моя бабушка заботливо хранила в Варшаве две огромные пачки писем своих обрученных родителей, но деликатность не позволила ей их прочесть. Все сгорело во время варшавского восстания вместе с семейным архивом. Уцелело лишь несколько писем, исписанных мелким каллиграфическим почерком: из Вены в Варшаву и из Варшавы в Вену. Они переписывались по-немецки. Geliebte Julenchen! Verehrter und geliebter Gustav![4] Ей двадцать два, ему двадцать три. Устроились они в Варшаве, на Крулевской улице 49, в нескольких шагах от Саского парка, в каменном доме, принадлежавшем старикам Клейнманам. На что жили? На проценты с приданого Юлии, заложенного для семьи. И на скромный заработок Густава, который получил работу в конторе тестя. Вместо того, чтобы штудировать философские трактаты, он выписывал теперь накладные на очередные центнеры соли.

Книжные полки их квартиры ломились от бесчисленных томов в зеленых переплетах пера Лазаря Горовица, а в гостиной висел огромный, писанный маслом портрет почтенного мудреца в обрамлении семейных фотографий в черных рамках. Внутреннее убранство дома украшали свадебные подарки венской родни: серебряные подсвечники, подносы, корзиночки, сахарницы и фарфоровые вазы в стиле бидермейер. Все, помнившее Лазаря, сгинуло во время войны. Осталось лишь передававшееся из поколения в поколение воспоминание о его эксцентричной жене Каролине, которая, навещая сына в Варшаве, угодила на патриотическую демонстрацию и в момент разгона толпы казаками выбежала на середину улицы с воплем: Schamen Sie sich, Herren Kosaken![5]

Каролина Горовиц — мать Густава

Лазарь умер в 1868 году в Везлау близ Вены, через год после свадьбы сына. В том же году родилась и первая дочь Густава Флора. В течение следующих четырнадцати лет появилось еще девять детей (один ребенок умер в младенчестве).

«F?nf T?chter ist kein Gel?chter»[6], — говорили, когда пятой в 1873 году родилась моя будущая бабушка. Когда же два года спустя на свет пришел шестой ребенок, мальчик, и обрадованный — наконец-то сын! — Густав пошел в кофейню похвастаться перед знакомыми, ему, смеясь, посоветовали: «Вы лучше-ка вернитесь домой и проверьте еще раз, не ошибка ли вышла, не родилась ли у вас снова девочка?» Через два года еще один мальчик, потом дочь, а после нее снова сын.

Старшие девочки, в соответствии с духом эпохи, получили цветочно-растительные имена: Флора и Роза, младшие откровенно иностранные: Гизелла, Генриетта, Жанетта. Сын-первенец был в честь деда назван Лазарем, но всю жизнь его звали Людвиком, а следующий — Максимилиан имел типично австрийское имя; Камилла — вновь ботаническое, и наконец по имени младшего сына Станислава можно было судить, что семья совершенно сознательно решила полонизироваться.

Бабушка моя с детства не терпела своей чужеродно звучащей Жанетты и требовала, чтобы ее называли Янина. Как обращался к ней отец, не известно. О нем сохранилось немного воспоминаний. Он чаще общался со старшими дочерьми, ей запомнился общий облик тихого, деликатного, несмелого человека, который — чужой и потерянный в огромной семье — не вмешивался в домашние дела и воспитание детей.

Однако потомок раввинов должен был неукоснительно блюсти все религиозные предписания. Моей бабушке были памятны зажигание свечей по пятницам вечером в шаббатный ужин, и субботы, когда запрещалась любая работа; Песах, в течение которого всю неделю питались мацой — единственной в эти дни выпечкой; на Йом Кипур взрослыми соблюдался полный пост, и другие традиционные торжества и обряды.

Густав Горвиц к Варшаве так и не привык. До последних дней ощущал себя иностранцем, затерявшемся в чужом городе. Занимаясь корреспонденцией по продаже соли, вряд ли он испытывал настоящее счастье. А в утешение читал Гете и Гейне. Но был ли он хотя бы счастлив с Юлией, унаследовавшей от отца энергию и практицизм — черты, которых сам он был начисто лишен? Придерживались, однако, неписаного правила — обязательной дистанции в отношении родителей, предполагавшей непременно и деликатность, которая не позволяла детям задавать вопросы, поэтому никто никаких сведений на этот счет потомкам не оставил. Ничего не известно о пятнадцатилетней совместной жизни этой супружеской четы, не запомнились ни ссоры, ни конфликты, ни хотя бы повышенный голос. Лишь крошечный эпизод, застрявший в памяти моей бабушки, трогательно характеризует застенчивость отца, но и властную поступь матери. Речь шла о нагоняе прислуге за какую-то провинность.

— Sage ihr[7], — попросил Густав.

— Sage du ihr. Warum immer ich?[8] — громко возмущалась мать.

При его жизни в доме говорили по-немецки. Отсюда у всех детей доскональное знание немецкой словесности и легкий австрийский акцент. Он много читал — потомки унаследовали его любовь к немецкой литературе, культуре и искусству. Годы спустя увлечение Гейне соединило моих бабушку и деда, Якуба Мортковича, а одним из первых в созданном ими совместно издательстве стал Фридрих Ницше, его труды.

В августе 1940 года бабушку вызвали в гестапо на аллею Шуха. Дело заключалось в том, что на уличном прилавке обнаружили издаваемые когда-то Мортковичем книги немецких писателей, запрещенные теперь оккупантами. Книги конфисковали, а от бабушки потребовали разъяснений, хотя официально ей не принадлежали уже ни издательство, ни книжный магазин, и со всем этим у нее не было ничего общего. Она держалась так независимо и так свободно изъяснялась на безупречном немецком, что невольно вызвала уважение у выслушивающего ее офицера. Несмотря на то что он знал о ее происхождении, он как-то эту историю замял и отпустил ее домой. Через несколько месяцев это уже было бы невозможно.

В ноябре 1940 года был издан указ о создании в Варшаве гетто. Мои бабушка и мама, скрываясь в провинции, всю войну старались делать вид, что ни слова не понимают по-немецки. Подозрительно хорошее знание этого языка могло только навредить.

В Кракове — мы тут стали жить после войны, мне больше всего досаждали рассказами про Яся Орловского, двадцатилетнего повстанца, умиравшего в подвале дома на Мокотовской 59, где бабушку и маму, после всех перипетий оккупационных лет, застигло варшавское восстание. Бомба, или как ее называли «шкаф», угодила в пятиэтажный флигель здания и провалилась, погребая под собой находившихся в квартирах людей. Уцелели лишь помещения на первом этаже, где размещался госпиталь повстанцев, и спаслись те, кто успел спуститься в убежище. Вокруг царил ад. Во двор выносили убитых, которых вытаскивали из-под завалов, родственники искали среди них своих близких, а в подвал сносили раненых. Не было ни перевязочных средств, ни обезболивающих, не было и лекарств.

— Домой, к маме… — плакал и в жару метался обгоревший парень, вынесенный из госпиталя. Несколько дней назад, спасая людей с верхних этажей во время пожара домов на улице Монюшко, он вместе с горящими стропилами свалился вниз, и сам бы сгорел, не будь друга, героически вытащившего его из огня.

— У вас голос, как у моей мамы. Прошу вас, сядьте рядом, возьмите меня за руку и расскажите что-нибудь… — просил он бабушку. И она стала читать ему стихи. Бабушка знала наизусть польскую, французскую, русскую, немецкую поэзию. Мастерски владела декламацией — сегодня уже старомодным искусством интерпретации текста с помощью модуляций голоса, мимики, жеста. В детстве я без конца готова была ее слушать. Представляю себе, как успокаивали паренька слова Лермонтова, которые она выводила нараспев — на русский манер: «Но отец твой старый воин, закален в бою: спи, малютка, будь спокоен, баюшки-баю». Или повышала голос почти до крика, причитая словами Хагар из стихотворения Корнеля Уэйского[9]: «В солнце пожарищ взываю я снова: голова почернела моя, Иегова!»

Чтение творило чудеса. Собравшиеся в убежище, сходившие с ума от боли, страха, беспомощности, отчаяния, вдруг успокаивались и начинали слушать. Сейчас, когда я пишу об этом, я знаю, что слово «декламировать» по происхождению из латинского clamare, то есть «кричать». «De profimdis clamavi ad te, Domine. Из глубины взываю к Тебе, Господи!» Когда измученная бабушка уставала, ее выручала моя мать, ведь парень умолял: «Только не молчите! Говорите!..» Из всего огромного репертуара читавшихся тогда стихов самым незаменимым оказался Гете:

Счастлив мира обитатель

Только личностью своей.

Жизнь расходуй как сумеешь,

Но иди своей тропой.

Всем пожертвуй, что имеешь,

Только будь самим собой.

Письмо Юлии и Густаву от венской родни

Ясь — студент архитектурного института, знал немецкий. И сжимая руку бабушки, без конца повторял: Всем пожертвуй, что имеешь, только будь самим собой[10]. Терпеть не могла я этих рассказов. Меня тогда с ними в подвале не было. Как представить себе кошмар, который не испытала сама? И воображать его я не собиралась. Мне бы поскорее забыть собственные оккупационные переживания. Но, кроме прочего, в этой истории раздражала еще скрытая мораль. Немецкая поэзия вопреки немецким зверствам? Человеческое достоинство вопреки насилию? Я и теперь большим усилием воли заставляю себя, с трудом преодолевая смущение, привести этот эпизод. Он и поныне мне кажется слишком уж патетичным, чересчур слащавым.

Но бабушке с ее характером старого римлянина вставки с сентенциями были по душе. Она не была бы самой собой, не поделись она этим воспоминанием из оккупационного времени с моим будущим мужем Людвиком Циммерером, которого я впервые привела к ней в 1957 году. Многие годы я не могла удержаться, чтоб не упрекать его, мол, попросил моей руки, потрясенный этим рассказом, его символическим смыслом, ну и отсутствием всякого намека на антинемецкие настроения в моей семье. Многие кумушки не скрывали возмущения по поводу нашего с ним знакомства: «После всего, что произошло, принимать у себя немца, дать согласие на брак с ним чудом спасенной от смерти Иоаси?!» — шептали они на ухо моей матери. Парадоксальное совпадение: мать свою докторскую работу посвятила княжне Ванде[11], которая не захотела выйти замуж за немца. А уж если быть честной до конца, надо признаться, что, познакомившись с Людвиком, я не без страха спросила дома, могу ли пригласить его к нам. Бабушка просияла: «Наконец-то у меня снова будет с кем говорить по-немецки».

Густав Горвиц умер в 1882 году, ему только-только исполнилось тридцать восемь лет. Пустячная хирургическая операция, которую по тогдашним обычаям делали дома, в столовой, на столе, накрытом белой простыней, закончилась заражением крови. Перед смертью он пожелал проститься со всеми детьми. И они по очереди подходили к его постели: старшая, четырнадцатилетняя Флора, на год ее моложе Роза, потом Гизелла и Генриетта, девятилетняя Жанетта, семилетний Лютек, пятилетний Макс, трехлетняя Камилла, и каждому он клал на голову руку и наставлял: «Bleib fromm!»[12] Жена с самым младшим, Стасем, на руках кричала: «Будешь благословлять их перед свадьбой! Ты не уйдешь!»

Рассказывали, что на похоронах толпились нищие евреи, которым он помогал при жизни втайне от тестя.

После его смерти в душе осталось чувство скорби и сожаления, память хранила силуэт сутулой спины, склонившейся над письменным столом, и руку — закрывавшую от света вечно красные глаза. А в ушах застыл монотонный стук шагов по деревянной мостовой под окнами, когда рано утром он спешил в контору, и вечером, уставший, возвращался домой. Он кротко жил и немного, казалось бы, для всех значил. Даже его предсмертная просьба: «Bleib fromm!» — никем из детей не была исполнена. Но в земной прозаический быт варшавской купеческой родни он привнес желание чего-то большего, чем просто комфорт. Будущие поколения будут ему признательны за понимание того, как невыносимые подчас неудобства порождают духовные искания и что невзгоды жизни переносятся гораздо легче с помощью искусства и литературы. А это не мало.

Энергичный светский человек и бизнесмен Исаак Клейнман умер вслед за своим тихим зятем. Обоих похоронили рядом, на еврейском кладбище в Варшаве. А Юлия Горвиц, моя прабабка, осталась одна с девятью детьми на руках. Ей было всего тридцать семь.