Красная пелерина и знамя из красной скатерти
Красная пелерина и знамя из красной скатерти
После смерти Мириам, матери Юлии, Горвицы переселились со второго этажа на третий, в восьмикомнатную квартиру Клейнманов. Она была гораздо больше и значительно комфортабельнее, но ее пышная роскошь, на манер нынешних новобогатых поляков, сильно отличалась от той эстетики, которая окружала семью раньше. Вместо уютной игровой был настоящий салон, обставленный мебелью, обитой темно-малиновой дамастовой тканью, из черного эбенового дерева с позолотой. Гостиную составляли зеркала и колонны, а на колоннах покоились подсвечники из позолоченной бронзы. На окнах такие же амарантовые портьеры с золотыми кистями, на дорогих коврах изящно изгибающиеся жардиньерки и пальмы в огромных кадках.
Уже не было на входных дверях таблички с готической надписью «Густав Горвиц — д-р философии». К счастью, наверх перенесли вещи, напоминавшие о нем: портрет венского раввина в черной раме, библиотеку любимых книг и ясеневую мебель в стиле бидермейер, родом из Вены. На одной из стен гостиной висело последнее приобретение — огромный портрет молодой дамы, написанный в ярко выраженной сецесийной — рубежа веков — манере. На золотистом фоне проступала женская фигура в натуральный рост, в тонах багрового, красного и черного. Главный элемент костюма составляла красная пелерина, ниспадающая до полу, слегка распахнутая, чтобы был виден черный шелк подкладки. На голове дамы красовалась черная шляпа с причудливо изогнутыми полями и черными лентами из атласа. Из-под шляпы выглядывало молодое лицо, выбивалась копна светлых пушистых волос. Портрет был вставлен в зеленую раму, подчеркивающую интенсивность цвета золота, красного и черного. Позировала моя будущая бабушка.
Этот элегантный, несколько экстравагантный костюм был приобретен в лучшем магазине мод Брюсселя. С тех пор как материальное положение заметно улучшилось, мать, беспокоясь о будущем Янины, не жалела средств на ее туалеты. Она отказалась от попыток уговорить младшую дочку Камиллу выезжать в свет, но по-прежнему не теряла надежды удачно высватать старшую. Ведь время подпирало.
Летом 1898 года обе поехали в Остенде — бельгийский курорт на море, весьма в те годы престижный. По дороге задержались на несколько дней в Брюсселе, чтобы приобрести соответствующую одежду для молодой девушки. Были куплены летние костюмы из белого пике и голубого полотна, соломенные шляпы, а также купальник из синей толстой шерсти, состоящий из панталон по щиколотку и блузки с матросским воротником и рукавами до локтей. Недопустимо появиться в таком костюме перед мужчинами, поэтому, для того чтобы искупаться, нанималась конная повозка с крытым верхом, он защищал от любопытных глаз. В ней же и переодевались, возница подхлестывал коня, — повозка въезжала прямо в море. Лишь теперь можно погрузиться в воду. Выкупавшись, дамы вновь забирались в повозку, надевались корсеты, панталоны, сорочки, кофты, юбки, жакеты, перчатки и шляпы с вуалью. Только в этом виде можно было показаться на пляже.
Однажды какой-то француз попробовал, было, сфотографировать мою будущую бабку во время купанья. За нарушение правил приличия его строго отчитал случайный свидетель столь непристойного поведения.
В числе закупленной в Брюсселе роскоши была и эта красная пелерина. Не думаю, чтобы будущая моя бабушка завоевала ею Остенде, однако, вернувшись из поездки, на улицах Варшавы она, наверное, фурор производила. На нее оглядывались, спрашивали адрес магазина, где одевается, а после одного из концертов, что давались по средам в Музыкальном обществе, известный портретист Леон Кауфман попросил через общего знакомого — подобного рода вещи просто так не делались — позировать ему именно в этом оригинальном наряде.
Согласие зависело от Юлии, которая, к счастью не сопротивлялась. Разумеется, молодая девушка не могла бывать в ателье художника одна. Ее сопровождала подружка, Нюся Нэлькенбаум — вроде «компаньонки». Художник был тогда в Варшаве личностью весьма известной. «Он такой очаровательный, с талантом, хорош собой, жизнь его — сама свобода», — писала в своих дневниках молодая Зофья Налковская. Женщины его обожали. Он прохаживался по Новому Святу с красной розой в пунцовых губах. Представляю себе, как стучали сердца девушек, когда они торопились к нему на первый сеанс. Но, увы, красавец-художник поглощенный работой, ни разу не дал им даже почувствовать, будто их невинности что-то угрожает. После нескольких сеансов портрет был готов. Кауфман, довольный результатом, выставил работу в Захенте — известном художественном салоне Варшавы. В «Правде» Сьвентоховского[21] была помещена хвалебная заметка критика искусства Михала Муттермильха — того самого, который в одной из предыдущих глав пытался взбаламутить душу моей будущей бабки. После выставки Юлия купила портрет дочери, который и повесили в салоне на Крулевской.
Осенью 1898 года именно в этой гостиной за овальным столом, накрытым красной скатертью, в эбеновых золоченых креслах снова, как в добрые старые времена, собралась почти вся семья. С матерью жило четверо: Янина, Лютек, который еще продолжал учиться, Стась — ученик гимназии, и Макс, со степенью доктора окончивший в Генте физико-математические курсы.
Свежеиспеченный доктор, несмотря на выдающиеся математические способности, наукой заниматься не возжелал. Он вступил в должность директора ремесленных школ для еврейской молодежи. Но еще больше его притягивала политическая деятельность. Вернувшись в Варшаву, стал одним из активных членов варшавской организации ПСП[22]. Способный математик, всесторонне образованный, интеллигентный, живой, остроумный, хоть и большой болтун. <…> На первом месте — талант организаторский и педагогический — так характеризовал его однопартиец Юзеф Грабец в книге «Красная Варшава». «Товарищ Петр» — партийная кличка Горвица — познакомился тогда с «товарищем Виктором» — Юзефом Пилсудским[23], который был старше его на десять лет. Грабец пишет: Горвиц, позднее заклятый враг Виктора, в начале своей политической деятельности был пылким и фанатичным его сторонником, не допускал никакой критики в его адрес.
Это подтверждает и моя бабушка. Она записывает: Как я уже вспоминала, мои политически активные братья и сестры не посвящали меня в свою законспирированную деятельность. Лишь однажды мне выразили доверие… Как-то Макс предложил принять участие в весенней прогулке. Я ехала в бричке и слушала оживленные разговоры нескольких участников, из которых один обратил на себя мое особое внимание как внешностью, так и остроумием. И лишь по возвращении, дома, мне брат таинственно сообщил: «Знаешь, кто это был? Юзеф Пилсудский! Он недавно бежал из ссылки». Тогда Макс был еще им всецело увлечен, что потом совершенно изменилось.
Пилсудский, молодой и худощавый блондин с небольшой бородкой, голубыми, быстрыми глазами, необыкновенно спокойным взором и воздержанным образом жизни, был, как известно, одарен особой харизмой, он гипнотически действовал на людей своим патриотическим энтузиазмом — ему всюду сопутствовало поклонение. Макс, двадцатидвухлетний романтик, восприняв идею независимости, мог в него, при всем своем упрямстве и непокорности, влюбиться. И за то еще, что у Пилсудского не было антисемитских предубеждений, он не делил людей на евреев и неевреев.
В тот день квартиру на Крулевской посетили и замужние дочери: Флора Бейлин и Гизелла Быховская. Они всегда с удовольствием заглядывали к матери, но в тот день повод для встречи был действительно серьезный. Вернулись Роза Хильсум из Парижа и Камилка из Берлина. Обе были взволнованы, о них-то и собиралась поговорить вся семья. Роза решила оставить изменявшего ей мужа и переехать в Варшаву. Она привезла с собой детей. Рене и Люсьен играют под столом вместе со своими маленькими кузенами. Один из них — Гучо Бейлин, будущий адвокат, защищавший Желеньского[24] и отстоявший его право на свободу слова; другой — Гучо Быховский, будущий психоаналитик, ученик Фрейда и швейцарского психиатра Блойлера.
Разговор предстоял тяжелый. До этого никто в семье не разводился. Итак, разобраться предстояло в следующем. Как себе представляет Роза свою последующую жизнь? Где будет проживать с детьми? На что? Мама ей, естественно, поможет. Она и так постоянно высылала в Париж немалые суммы. Но надо ли освобождать мужа от финансовой ответственности за семью? И может ли Роза сказать вполне определенно: любит она Хильсума или нет?
Обсуждать можно до бесконечности, и потому внимание беседующих переключается на другую проблему. Теперь в центре дискуссии — девятнадцатилетняя Камилка. После двух лет изучения естественных наук в Берлине она вернулась домой, чтобы поставить всех в известность: переезжает в Цюрих. Только там она сможет записаться в медицинский институт, о котором столько мечтала. Мама категорически против. Все это время она рассчитывала на то, что младшая дочь познакомится в Берлине с каким-нибудь интересным человеком, выйдет замуж и откажется от своих эмансипированных бредней. Не отдавала себе отчет в том, что у той сильный характер. Пытается ее переубедить. Речь уже давно идет не о несчастной медицине, а о том, что не может девушка одна ехать в чужой город, где нет никаких родственников и никто о ней там не позаботится. Камилка такое находит бессмыслицей. Теперь все чаще молодые девушки выезжают за границу одни и прекрасно с этим справляются. Тогда в ход пускается последний аргумент: на что она будет жить, если не получит из дома ни гроша на свою блажь?
Слева: Флора Бейлин, Гизелла Быховская, Роза Хильсум, Генриетта Маргулис, около 1898 г.
Флора, Гизелла и Роза поддерживают мать. Макс, как всегда, на стороне младшей сестры. Лютек и Стась молчат, стараясь держаться нейтралитета. Будущая моя бабка раздражена. Как же так: ведь это о ней всегда было мнение как о заядлой индивидуалистке, а тут уже в который раз Камилка доказывает, что именно она знает, чего хочет. Янина вдвойне раздосадована: никто из семьи ни малейшего внимания не обратил на новую картину, висящую на стене. Так невозможно, ведь при любых обстоятельствах первая скрипка — ее, и незаметно она выскальзывает из гостиной. Через несколько минут возвращается в том самом костюме, что на портрете. Ах, как она любит театральные эффекты, вот сейчас войти, встать возле картины в той же позе, в том же наряде. И раздадутся крики восторга. Но семья, погруженная в спор, ее не замечает. На нее смотрит только Макс. «Как я выгляжу?» — спрашивает она кокетливо, кружась на цыпочках в своей новой пелерине. «Как павлин», — коротко бросает любимый братик.
Ох, уж этот Макс! Умничающий, строптивый, злой и дерзкий. Благородный, жалостливый, отдававшийся до самоотречения Делу. Партией был делегирован вести агитацию среди еврейской бедноты в районах Налевек и Праги. Мелкие ремесленники, лавочники, разносчики товаров по домам, содержащие на грошовые заработки многодетные семьи, жившие в изоляции, отгороженные языком, религией и обычаями от польского общества, — у всех у них не было никаких шансов изменить свое место в обществе, получить образование, улучшить жизнь. Со стороны поляков — полное к ним пренебрежение, отвращение и настороженность. Думаю, что потрясение, каким для Макса стало открытие масштабов столь безнадежной человеческой нищеты, привело к тому, что еще в молодости он отказался от собственной карьеры и мысли о личном счастье, решив посвятить себя борьбе с тем порядком, который позволяет так унижать личность. Товарищи по партии смеялись над ним, когда он слишком уж образно пытался выразить, как задевает его положение жителей этих местечек. Не раз ему припоминали его выступление, в котором он с умилением говорил о нищете еврейского пролетариата, о бедных, несчастных, рахитичных и золотушных детях, которые уже на свет приходят в грязной и поношенной рубашке, — писал Грабец. Безусловно, Макс порой мог выглядеть смешным в этих своих словесных эскападах. Но ведь ему всего двадцать один год!
Парадокс в том, что социалистическая партия — сторонница еврейской ассимиляции, на работу среди еврейского пролетариата направляла прежде всего товарищей еврейского происхождения, а те, родившиеся в ассимилированных семьях, не находили со своими подопечными общего языка. За год до этого Горвиц, тогда еще студент и член Заграничного союза польских социалистов в Бельгии, писал об этом в письме землякам: В движении евреев нет еврейской интеллигенции, которая владела бы местным языком. Ситуацию осложняло то, что, например, для проверки ошибок в пропагандистских брошюрах, предназначенных евреям, выросший в дворянской семье социалист Леон Василевский вынужден был освоить идиш. И Максу пришлось взяться за этот язык, изучение которого он когда-то счастливо избежал. Иначе не ввести собратьев в польское общество, которому, впрочем, они были не нужны. Вот они, превратности судьбы!
Камилла Горвиц, около 1900 г.
А что думала по этому поводу гордившаяся своей ассимилированностью семья? Мать верила в сына. Он борется за социальную и народную справедливость. Разве легко тому, кто отстаивает самые высокие идеалы? Старшие сестры считали, что он губит свою жизнь. Лютек и Камилка прекрасно его понимают. И по его примеру вступили в партию. ПСП давала тогда людям из разных социальных слоев ощущение братства. Вместе бороться за свободную и демократическую Польшу, в которой исчезнут любые различия — как национальные, так и классовые. Политическое движение, в котором превалирует надежда на лучшее завтра, уже сегодня гарантирует евреям единение с прогрессивной частью польского общества. Совместная борьба, общие цели, а нередко и камера — все это встречало желаемое одобрение и не могло не возвышать.
Одних идея увлекала своей справедливостью, других притягивала художественностью, были и такие, кого она сопрягала с мечтой о некоем геройском поступке. Это цитата из «Воспоминаний» Людвика Кшивицкого[25]. Автор, правда, больше говорит о начальном этапе движения, но его формулировки, сравнивающие социалистическую доктрину с провозглашением нового культа, сторонники которого смело надевали на себя мученический венец, позволяют лучше уразуметь непонятную сегодня слепую веру в бесчисленных мнимых пророков и святые писания. Он пишет далее: Столкновение с социализмом везде приводило к одному и тому же результату: как загорается огнем сухое полено, так молодой человек в течение нескольких дней из идеолога труда превращался в социалиста. Скажу точнее: становился приверженцем новой религии — религии труда и солидарности. Я употребляю слово «религия» вполне сознательно, поскольку эти выспренные чувства восторга походили на религиозный экстаз. Были такие, кто, впервые взяв в руки «Капитал», растроганно целовал книгу, приветствуя ее.
Будущая моя бабушка, к счастью, устояла перед всеми идеологическими соблазнами. Политика ее не интересовала, а общественную деятельность она бесконфликтно соединяла со светской. Брат любил упрекать ее в «мещанском ханжестве» и «двойной морали». Но именно благодаря ему она познакомилась с левыми из варшавских «непокорных».
Особенную активность Янина развила в известных бесплатных читальнях Варшавского благотворительного общества, где на общественных началах библиотекарями работали молодые люди из интеллигентских кругов. В эту деятельность ее втянула руководительница читальни на Дзельной улице, жена доктора Оппенгейма. Сама улица граничила со Смочой, Генсёй и Мурановской. Именно тут проводил свою агитацию Макс — в районе, где проживала исключительно еврейская беднота, она-то и составляла основную читающую публику. Роль юной библиотекарши состояла в том, чтобы дать пришедшему нужную книгу и пояснить, чем она полезна. Получатели были на редкость восприимчивы, эмоциональны и благодарны за подробные разъяснения. Янина очень любила свою работу и посвящала ей все воскресные утра.
Но наряду с этим она охотно предавалась развлечениям, которые ей предлагала мать. Вместе они посещали театры, музыкальные вечера и благотворительные балы. Весной ездили на дрожках по Уяздовским аллеям, постоянно бывали на летних концертах в Швейцарской долине. «Посещения» требовали туалетов. И бегали обе по магазинам мод, где выяснилось, что у Юлии, матери девятерых детей, выглядевшей в свои пятьдесят старухой, безупречный вкус: выбранные ею для дочери фасоны платьев всегда вызывали всеобщее восхищение. Янина в кругу своих знакомых пользовалась репутацией одной из самых элегантных девушек, и даже поэт Казимир Тетмайер — кумир пансионерок, когда-то с румянцем на щеках читавших его любовные опусы, увидав ее в Швейцарской долине, закричал с волнением: «Эта! Эта! Посмотрите на нее. Только эта! Я непременно должен с ней познакомиться!»
В своей красной пелерине она производила на мужчин фурор. В Музыкальном обществе, на одном из концертов по средам, в нее с первого взгляда влюбился какой-то немец, приехавший из Вроцлава. Он разыскал общих знакомых и через них просил позволения посетить их. Осмотрительная мать, прежде чем дать согласие, послала во Вроцлав к родственникам умершего мужа письмо с вопросом, что это за незнакомец. Ответ заинтриговал: Ein feiner musikalischer Herr, vielfacher Millionar[26]. Итак, одним воскресным утром Юлия пригласила его на чай, заручившись предварительно согласием дочери. Но та, не предупредив о своих истинных намерениях, как обычно по воскресениям, пошла в читальню на Дзельной. А потом пыталась оправдаться, что, де, ее еженедельное обязательство гораздо важнее бесед с незнакомым человеком, с которым, как она говорила, у нее не может быть ничего общего.
Музыкальное товарищество возникло в ее жизни еще раз. Одним осенним днем 1898 года почтальон принес на Крулевскую запечатанный конверт. В нем лежали два билета на ближайший в среду концерт. И письмо от Камилки, которая писала матери, что, вопреки тому, что та так и не дала своего согласия, уезжает в Цюрих. Что не может отказаться от своих планов, они для нее — дело всей жизни. Средства на поездку она достала, продав золотую медаль, полученную за экзамены на аттестат зрелости, блестяще когда-то ею сданные. Устроится собственными силами. Из дома ей помощь не нужна, она просит прощения за самовольный поступок, уверяет в своей любви и выражает надежду на понимание. Присовокупляет к этому два билета на концерт, о которых накануне говорила мать. Купила их по дороге на вокзал.
Надо отдать должное: Юлия была женщиной великодушной и рассудительной. Довольно быстро она примирилась с решением дочери и поспешила с материальной поддержкой. Позже стала очень ею гордиться, и в последние годы жизни, когда Камилка уже работала врачом в Мюнхене и Берлине, немало времени проводила с ней за границей.
Выехав в Цюрих, Камилла тотчас же включилась в политическую деятельность, вступила в молодежную секцию Заграничного союза польских социалистов. Вскоре, закончив учебу в Варшаве, в Швейцарию приехал стажироваться Лютек. Пользуясь пасхальными каникулами, оба вернулись в Варшаву и приняли участие в первомайской демонстрации. Царская полиция, как всегда, перекрыла движение участникам, но задержанных сразу не арестовали, а только проверили документы. Тут как раз и записали данные обоих Горвицев. Опасаясь ненужных последствий, вечером они уехали в Цюрих. А на следующий день на Крулевскую заявилась полиция с приказом арестовать «бунтовщиков». Не застав их дома, забрали с собой Юлию. Близкие были напуганы. Опасались, что далеко уже немолодая женщина после ареста тяжело заболеет. Освободить ее из тюрьмы ратуши удалось лишь спустя несколько дней. Сетованиям и сочувствию не было предела. Юлия, однако, нисколько не сокрушалась по поводу возникшей несправедливости. Наоборот, и она почувствовала себя «бунтовщиком».
Она призналась, что, когда демонстрация проходила по Крулевской под окнами ее дома, в сторону Театральной площади, и она услыхала: «Да здравствует свобода! Да здравствует братство! Долой власть капитала! Долой эксплуатацию!» — а среди красных знамен разглядела своих детей с алыми гвоздиками в петлице, то забыла, что сама капиталистка и эксплуататорша. Она пришла в неописуемый восторг, сорвала со стола в гостиной красную скатерть и стала из окна размахивать ею, как знаменем.
Портрет Янины, в красной пелерине, пропутешествовал по разным салонам. Висел он и на улице Окульник, где его героиня была уже моей бабкой. В 1940 году портрет повесили в комнате дома на площади Старого Мяста в Варшаве. До войны там размещалась типография издательства Мортковича и склады. После первых же налетов, сорвавших с дома на улице Окульник крышу, мы переехали на Старе Място вместе со всем нашим скарбом. Бабка очень старательно обустраивала новое жилище: развесила картины, привела в порядок книги, расставила памятные вещицы на ясеневых столиках. Была убеждена, что тут мы спокойно переживем войну, и считала, что пока живется, жить надо, окружая себя красотой. Через пять месяцев нам пришлось оттуда спешно бежать, прятаться от немцев по разным укрытиям, жить в условиях, весьма далеких от ее эстетических пристрастий. А во время восстания портрет на Старом Мясте сгорел вместе со всем семейным имуществом. И следа не осталось. Ни одной репродукции или фотографии. Пусть же хоть тут появится, на страницах этой книги — как тень своего бытия.