Загадка разорванной фотографии
Загадка разорванной фотографии
На углу Сенаторской и Медовой стоял огромный старый дом — Дворец Каэтана Игнацы Солтыка — давняя резиденция краковских епископов. Новый его владелец стал сдавать помещение — и не малому числу жильцов. Вдоль Сенаторской на первых этажах домов располагались самые изысканные магазины в городе: стекло и фарфор Издебского, дамская одежда Тоннеса, часовая мастерская Лилпопа. Можно часами рассматривать витрины этих магазинов, но девочки Горвицы около них не задерживались, боясь опоздать на занятия. Лишь малышка Жанетт вынуждала сестер на короткую передышку у книжного магазина Хоэсика. Она пожирала глазами разноцветные обложки выставленных там книг для детей, а их названия — «Куклы Манюси», «Шкатулка пани Грыпской», «Игрушки Казя», «Огонек», «Кампанелла», «Дневник Лауры», «Княжна» — запоминались на всю жизнь. Неутоленный с детства книжный голод позднее способствовал тому, что, став владелицей собственного издательства, бабушка специальное внимание уделяла детской литературе. И названия переведенных ею книжек, выставленных в витрине магазина Мортковича на Мазовецкой, разглядывали уже следующие поколения детей.
Оторвавшись от стекла витрины, девочки сворачивали на Медовую и входили в огромные дворцовые ворота. В обычные дни они бежали в сторону двора и оттуда, черным ходом, по кухонной лестнице вприпрыжку и перескакивая через несколько ступенек, поднимались на второй этаж В праздничные дни — начала и конца учебного года, именин начальниц или других важных школьных событий — шли чинно, парами по лестнице, ведущей от фасада дома к дверям, на которых виднелась медная табличка с надписью «Женский пансион Леокадии и Брониславы Космовских».
Женские частные школы для девочек — неотъемлемая часть польского духовного ландшафта тех лет. В 1882 году, когда моя бабушка только начинала учиться, царская русификаторская политика в Королевстве Польском достигла своего апогея. Безупречными ее исполнителями были опорочивший себя варшавский генерал-губернатор Хурко и куратор варшавского школьного округа Апухтин, который, заняв в 1879 году свое место, громогласно заявил, что через десять лет в этой стране ни одна мать не будет говорить со своим ребенком по-польски. И делал все, чтобы выполнить данное обещание. Террор в первую очередь касался государственных гимназий. «Школа, обучающая по системе Апухтина, воспитать может либо идиота, либо героя», — язвили в Варшаве. О муках, выпавших на долю детей того времени, повествуют «Сизифов труд» С. Жеромского, «Фатальная неделя» Я. Корчака, «Воспоминания голубого мундирчика» В. Гомулицкого. Когда Генрих Сенкевич принес в «Ниву» повесть «Из дневника варшавского репетитора», цензура отказалась ее публиковать. «Придется отправить Михася в Познань. Авось, не сообразят, что к чему, и пропустят», — резонно заметил Сенкевич. И действительно повесть стала отдельными частями выходить в виде «Дневника познанского учителя».
Русские учебники прививали пренебрежительное отношение к польской истории и традициям. Всюду шныряли сыщики, выискивая дома, в которых проживают учащиеся, — кто они такие, не читает ли там молодежь запрещенные цензурой книги. Не только на школьных переменах — во всех общественных местах не разрешалось говорить по-польски. За самые незначительные проступки грозил карцер, розги, а то и исключение из гимназии. Интеллектуальный и нравственный уровень русских учителей вызывал, мягко говоря, горькие слезы. Тупые и бессмысленные требования, которые предъявлялись детям, постоянные наказания и вынюхивания не раз доводили гимназистов до самоубийства. А потому с большой неохотой детей отдавали в государственные гимназии. Обычно помещичьим девочкам брали гувернанток и домашних учителей. Средний же слой предпочитал пансионы, несмотря на то, что те были дороже государственных гимназий и их окончание не сулило поступления в университет. Желание девушки непременно получить высшее образование обычно рассматривалось как всего лишь минутная блажь, ведь высшие учебные заведения в Королевстве и так были для женщин недоступны. Частная школа, тем самым, преследовала цель воспитать умных жен и матерей в атмосфере тепла, далекой от страха и унижений. Именно такую обстановку представляла себе Юлия Горвиц, отдавая дочек в пансион Леокадии Космовской. Высокое идейное горение школы, царивший там дух сопротивления поработителям, культ независимости и романтической поэзии — все это не могло не воздействовать на воображение девочек, пробуждая в них любовь к Польше, в том числе и среди учениц-евреек. Но любовь, как известно, не всегда бывает взаимной.
В этом же самом дворце со своей семьей проживал и Фердинанд Вильгельм Хоэсик, владелец книжного магазина, в витрины которого с такой страстью впивался взгляд Жанетты. Его единственный сын Фердусь, или Фердинанд Хоэсик, будущий писатель и критик, в своих мемуарах «Отчий дом» делится воспоминаниями об играх на огромном дворе с ровесниками, проживавшими в этом же доме: в чижика, лапту, салки, лямку, в орла и решку, и с каким они при этом удовольствием издевались над соседями-малышами Вайнкранцами. Им, например, устраивалось «крещение» — под водопроводом. Как евреи, уже за одно это большинством мальчишек они считались низшим сортом, а поскольку по природе своей мужеством они не отличались, вот и приходилось им по временам терпеть от нас всякого рода экзикуции, — пишет он с обезоруживающей искренностью. — Бывало, мальчишки пускались на поиски развлечений в городе. Особенно влекли нас, а точнее — некоторых из моих друзей, драки, которые устраивались с маленькими евреями на площади Младенца Иисуса, чтобы при случае огреть припрятанными в рукавах кастетами еврейских мальцов, всегда собиравшихся там в определенный час — в это время они как раз выходили из какой-то своей еврейской школы, — продолжает умиляться изысканный гуманист.
Как прикажете жить с чувством постоянной угрозы? Еще ребенком знать, что в стране, где ты живешь, тебя причисляют к «низшему сорту» и за одно это легко могут унизить? Этого вопроса я никогда не задавала. Следовательно, ответа на него у меня нет. Можно только предположить, с каким тщанием приходилось им выбирать себе жизненные стежки-дорожки и друзей, поскольку неизбежных неприятностей и так хоть отбавляй.
Половина моих школьных подружек была семитского происхождения, что, однако, по причине их абсолютной ассимиляции никакого значения не имело. И ни разу ни один из учителей никого из нас этим не попрекнул и вообще никак не задел, — подчеркивала бабушка с благодарностью. По-видимому, таковой факт считался ею чем-то из ряда вон выходящим.
В пансион дам Космовских она попала случайно, благодаря своему упорству, но при весьма драматичных обстоятельствах. Там уже несколько лет учились ее старшие сестры: Флора, Гизелла, Роза и Генриетта. Ее же записали в пансион Изабеллы Смоликовской (в будущем Гевельке), поскольку школа находилась ближе к дому, а девочка начала школьные занятия в отсутствие матери, которая как раз тогда повезла покалеченного Макса в Берлин к врачам.
Несколько месяцев назад умер отец, девятилетняя девочка еще хорошо помнила религиозный распорядок, которого он придерживался. Школьные занятия начались в понедельник. Новая ученица, сообразительная и послушная, прекрасно справлялась с заданиями. До субботы. В субботу детям дали писать сочинение. Она одна не открыла тетради и сидела, ничего не делая. Удивленному преподавателю она пояснила, что в шаббат ей нельзя брать в руки перо. Преподаватель пожаловался начальнице, а та отреагировала по-своему: не потерпит в своей школе подобного поведения. В ответ гордая девчушка, которой предстояло стать моей бабушкой, сложила книги в ранец и, ни слова не говоря, удалилась домой. На следующий день Жанетта заявила сестрам, что не переступит порога школы пани Смоликовской. Через несколько дней девочки убедились, что малышка не уступит, ничего не оставалось, как взять ее с собой в пансион дам Космовских. По-видимому, там к ее принципам отнеслись серьезнее и уважительнее, и она сама от них довольно быстро отказалась. С сожалением или без? Не знаю.
Обе начальницы, сестры Космовские, почтенные, в солидном, как мне казалось тогда, возрасте, большие патриотки, ставили во главу угла нравственное воспитание. Уважаемые всеми нами, они пользовались огромным авторитетом. Не припомню ни одного случая, чтобы какая-нибудь из учениц упрямилась или была недовольна своими начальницами. Особенно нас восхищала строгая, но всегда справедливая пани Леокадия, — писала в своих воспоминаниях бабушка. Здесь, как и в государственной гимназии, официально полагалось уроки вести на русском языке, но учителя, игнорируя требования, проводили их по-польски, а в часы, отведенные для занятий по ручному труду и рисованию, с большими предосторожностями преподавали отечественные предметы — литературу, историю и географию Польши. Разоблачение мало-мальского нарушения обязательных предписаний, если вдруг нагрянет инспекция, грозило суровым наказанием, вплоть до ликвидации самой школы. Девочки, стало быть, осваивали еще и законы конспирации: по определенному сигналу запрещенные книги и тетради прятались в специальные укрытия, а девочки, дабы провести инспектора, прибегали к разного рода ухищрениям. При его появлении, например, на переменах начинали громко тараторить по-русски, а на уроке учительница вызывала к доске ту отличницу, которая могла без запинки назвать всех царей вместе с их огромным числом родственников.
Учителя-поляки были людьми светлого ума и широких взглядов. Так, в частности, истории Польши — естественно, тайно — учила Ядвига Щавиньская (в будущем Давид), известная в мире общественная деятельница и учредительница Летучего университета — высшего в Польше нелегального учебного заведения для женщин. В молодые головки не только вбивались даты и факты истории: прежде всего разъяснялись главные требования позитивизма, утверждавшего, что жить надо для других, а не для себя. Эти наставники, прививая социальную активность, ответственность, бескорыстие и жертвенность, умели в то же время пробудить в детях любопытство и потворствовать научному энтузиазму. Из школьных лет моя бабушка вынесла значительную сумму знаний и интересов. Увлечение ботаникой научило ее различать растения и составлять из них гербарии, знать польские, русские и латинские названия каждой травы и цветка, которые попадались во время прогулки по лугам. Собирая цветы в огромные букеты, она с любовью и пониманием говорила об их природе и особенностях.
Особую тягу бабушка всегда испытывала к чтению, но именно в пансионе у нее возникла подлинная страсть к поэзии, привычка переписывать в толстые тетради красивым каллиграфическим почерком стихи, которые произвели на нее наиболее сильное впечатление. Эти тетради сопровождали ее всю жизнь. Поначалу скромненькие, клеенчатые пансионные тетрадочки, позднее элегантные альбомы в сафьяновых и парчовых переплетах. Во время войны она склеивала их из разных листочков бумаги, какие случайно попадали ей под руку, а после войны подбирала мои лихо брошенные и недописанные школьные тетради в обложках землистого цвета.
Менялось и содержание ее тетрадей. Сначала там были Словацкий, Норвид, Гете, Гейне. Позднее — Ленартович, Сырокомля, Уэйский, Конопницкая. Еще позже пробуждавший дивную дрожь Тетмайер. Позже — авторы собственного ее издательства — Стафф, Тувим, Лесьмян, Павликовская-Ясножевская. Во время войны — Кшиштоф Камил Бачиньский. После войны поэт, казалось бы, совершенно чуждый ее вкусам, но при этом она полюбила его всей душой — Тадеуш Ружевич, какое-то время проживавший по соседству на Крупничей улице. Она записывала эти стихи неизвестно зачем, и все их знала наизусть. Все мое детство протекало под звуки: «Трижды измерил круг месяц на небе», «Как собрался Стах на битву» Ю. Словацкого, «В Сузе король на дворе пирует» К. Уэйского. Или «Под солнцем изжарился старый ленивец» М. Конопницкой…
Потом в издательстве Мортковича появились сборнички поэзии для домашнего чтения, называемые «Лира и Лирочка», в которых были напечатаны эти самые лучшие на свете стихотворения. Часто мне снится один и тот же сон, будто в каком-то антикварном магазине я натыкаюсь на крошечный томик в желтоватой кожаной обложке. И меня охватывает чудесное сладостное чувство… Но просыпаюсь я всегда с пустыми руками.
Школьные годы бабушка всегда вспоминала с большим удовольствием. Охотно рассказывала о перипетиях тех лет и собственном — в пансионе — чувстве патриотизма. При всей относительной свободе занятия по русскому языку и литературе не отменялись. Эти предметы преподавали коренные русские. В своих воспоминаниях бабушка описывает, чем однажды закончилась излишняя с ее стороны фамильярность, какую она себе позволила с преподавателем Юрашкевичем. Он был довольно добродушным и любил с нами поболтать, что как-то вызвало у меня желание съязвить. Слушая его смешной польский акцент, я вдруг спросила: «Вы так давно живете в Польше и не можете научиться правильно говорить по-польски?» На что он, тот час же сменив свой шутливый тон на резкий, жестко парировал: «Не я живу в Польше, а вы — в России». Этот случай дошел до ушей начальницы, которая меня строго отчитала: «С москалями подобным образом не разговаривают».
Наше прощание с начальницей после окончания учебы было торжественным и трогательным. «Отдавайте отныне другим то, что было дано вам здесь», — сказала она, расставаясь с нами, — пишет бабушка. И продолжает вспоминать, как потом молодые выпускницы побежали фотографироваться на память. По соседству, в фотоателье Мечковского, которое находилось во флигеле дворца Солтыка и походило на большую застекленную беседку. Был 1888 год. Бабушке пятнадцать лет.
Ах, та памятная фотография! Как жаль, что она не сохранилась, исчезла вместе со всем нашим имуществом в руинах варшавского восстания. Она так живо стоит в моей памяти. Я отчетливо вижу каждую мелочь. Всех, немногих, впрочем, подруг, закончивших со мной школу… — писала она, сокрушаясь, почти семьдесят лет спустя. И перечисляла всех девушек по именам.
Группа учениц 6 пансиона пани Космовской: в 1 ряду слева сидит Янина Горвиц, справа от нее: Хлена Хиршфельд, Аделя Космовская, Антонина Хват, Мария Зембиньская, Матильда Голдфлюс
В 1960 году в варшавской газете «Экспресс Вечерний» появился именно этот фрагмент ее воспоминаний. И о, чудо! В редакцию позвонила почтенная дама, обиженная, что она не упомянута в тексте, а ведь вместе с автором она ходила в тот же пансион и в тот же класс, доказательством чего может служить описанная выше фотография, на которой она фигурирует. Племянница бабушки — Каролина Бейлин, работавшая тогда в газете, взялась сама за это дело. Она послала курьера редакции за снимком и отправила его в Краков.
Собственно это была лишь половина фотографии. Левая часть оторвана. Но, к счастью, успела попасть в руки бабушки за две недели до ее кончины, позволив ей порадоваться столь дорогому сердцу воскресшему снимку. Бабушка была тяжело больна и не успела поблагодарить дарительницу. А потом письмо с именем и адресом этой женщины куда-то подевалось. И в семейном архиве осталась лишь одна пожелтевшая фотография. Написанная на ней чужой рукой дата 1889 не совпадает с утверждением бабушки, что пансион она закончила годом раньше. В этом, правда, большой разницы нет. Но на обороте выявилась еще одна неточность. Оказывается, девушки снимались не в ателье Мечковского, а в фирме «Художественная фотография Рембрандта» на Маршалковской улице 151. И действительно фотографу во вкусе не откажешь. Тщательно продуман каждый жест, поза, положение рук, выражение лица, взгляд. Ситуация настолько серьезная, что ни одна из девушек не улыбнулась. Так и застыли они навечно в живописном ансамбле, празднично одетые в платья с бесчисленным числом пуговок, застегнутых до подбородка, в стиснутых корсетах и со взорами, устремленными вдаль.
Сразу видно, что сидящая посередине — «свободная женщина». Она без корсета, коротко стрижены вьющиеся волосы, на груди артистично завязанный бант в горошек. Это Ада Космовская, племянница начальниц, со временем — актриса краковских театров. Слева от нее — моя будущая бабушка с книгой на коленях, а рядом, тоже с книгой в руках, стоит Хелена Хиршфельд — скромная, деликатная, высокой культуры девушка — сестра известного Болеслава Хиршфельда, пылкого поляка из евреев, богатого промышленника и щедрого филантропа, политического и общественного деятеля, которого Стефан Жеромский в «Слове о батраке» назвал Сыном Бессмертия. В ногах у Ады сидит самая любимая подруга бабушки Маня Зембиньская, красивая, черноглазая и черноволосая девушка, дочь кассира в фирме «Кшиштоф Брун и сыновья». Рядом стоит Толя Хват — дочь известного варшавского врача. Сбоку сидит Мадзя Голдфлюс — быстрая, умная, позднее главный библиотекарь во Львове.
Узнать на снимке пансионерок мне позволяют, конечно же, сведения, почерпнутые из рассказов бабушки и мамы. Но кто эта девушка, что стоит первая слева? Та, что наполовину оторвана? Может, Стася Адамская? Или Ваця Мазуровская? А может, Маня Бушковская, примерная во всех отношениях дочь известного адвоката? Или именно та позабытая подружка? Этого мне уже не узнать никогда. Судя по композиции фотографии и числу имен, названных в воспоминании, по крайней мере три или четыре девушки навсегда исчезли вместе с оторванной левой половинкой.
Множество тайн скрывает эта фотография. На ее оборотной стороне можно разглядеть запись, сделанную неизвестной рукой: «Извлечено из-под толстого слоя грязных книг и бумаг в 1945 году». Не знаю, кто и где нашел ее. В руинах разрушенного дома? В засыпанном подвале? И была уже разорвана? Или же ее расчленила на половинки та самая женщина, оставив себе ту часть, где она собственной персоной, а бабушке послала вторую — вот эту, в надежде, что будет сказано и о ее существовании тоже, а не только о том, что помнилось?
Более ста лет минуло с тех пор, как молоденькие пансионерки фотографировались в фирме «Рембрандт». А упрямый дух безымянной героини не желает отпустить и раствориться в небытии. Кружит вокруг меня, заставляя вспоминать. И оказывается, не зря. Закончив эту главу, я вдруг обнаруживаю в семейных бумагах утраченный след, ведущий к забытой подружке, — письмо Каролины Бейлин к моей бабушке:
Варшава, 27 сентября 1960.
Дорогая тетя! Посылаю тебе фотографию, которая является великолепной иллюстрацией к твоим дневникам. <…> Твоя подружка пани Вжещиньская (не назвала своей девичьей фамилии) живет на Академицкой улице…