22. Крик в пустыне
22. Крик в пустыне
Сегодняшний день обещает быть особенно жарким.
Еще и десяти нет, а пустыня уже пылает, и мы, четверо живых, — солдаты и я, — изнемогаем от усталости и обливаемся потом.
Мокрое белье прилипает к телу, и я с трудом двигаюсь. И дела еще так много. Надо унести и похоронить армянина, перса, киргиза и татарина.
Труп полуинтеллигента уже покоится в песке.
Я работаю наравне с солдатами и сам удивляюсь своему равнодушию. Я не испытываю ни малейшего страха, хотя отлично сознаю, какой опасности подвергаюсь.
Так, должно быть, на войне, устав от боязни и отчаяния, люди становятся равнодушными к пулям, к ядрам; и тогда их причисляют к храбрым.
После полудня мы выносим последнего покойника — татарина.
Каждый шаг нам стоит неимоверных усилий.
Необозримая, мертвая, сухая равнина горит под солнцем, мы едва тащимся, утопаем в глубоком горячем песке, и тяжелая ноша вываливается из рук.
Но вот мы, наконец, доплелись… Я с облегчением опускаю на землю мертвые ноги татарина. Правая нога так и остается в перевязке, и от пестрых тряпок, пропитанных кровью, несет затхлостью.
Ефрейтор стоит у братской могилы, с широкой деревянной лопатой в руке. Он успевает лишь наполовину засыпать песком длинное, тонкое тело перса, а сейчас он на минуту прекращает работу, чтобы отдохнуть и вытереть пот с лица.
— Все тут, больше нет, — заявляет один из солдат, несущих со мною татарина, и рукавом белой рубашки проводит по мокрому лбу и глазам.
Я оглядываюсь. Кругом, насколько может охватить глаз, сыпучие пески горят на солнце желтым пламенем; одинокой белой гробницей возвышается посреди немой бездыханной пустыни наш убогий, опустевший барак, и мы четверо живых — стоим у рассыпчатого кургана, воздвигнутого нашими руками. В одном месте наш песчаный холм уже слегка осыпался, и я вижу чьи-то ноги.
По узким, продолговатым ступням я узнаю ноги индуса.
Как они почернели за сутки!
Я беру вторую лопату и приступаю к погребению татарина. Труп лежит навзничь, с полуоткрытым ртом, и смотрит побелевшими глазами в небо. Я заглядываю в эти глаза, и в неподвижных, наполовину ушедших под веки зрачках, задернутых смертью, я не вижу отражения солнца.
Мне тяжело видеть это мертвое, синее лицо, и я торопливо бросаю на него полную лопату песку. Лицо исчезает, но на вершине песчаной кучки образовывается воронка, и я вижу, как мелкий теплый песок куда-то уходит, точно вода в сухую землю. И я догадываюсь в чем дело: песок уходит в полуоткрытый рот. Этот рот еще недавно, всего час тому назад, молил о спасении.
Я удваиваю энергию и быстро воздвигаю над татарином новый и последний курган.
Близок вечер, солнце спешит к закату. Жара спадает.
Мы сидим в глубине барака и пьем чай, закусывая белым солдатским хлебом.
За неимением средств я пользуюсь казенными харчами. Всех денег у меня два рубля, а я еще мечтаю попутешествовать по России.
Кроме того я курю, и мой крохотный капитал приобретает для меня особую ценность; я отказываю себе во всем необходимом.
Давно уже мы сидим за чаем, угрюмо молчим, придавленные, измученные и усталые. Один лишь ефрейтор держит себя беспокойно, и часто из его широкого губастого рта выпадают коротенькие, но сильные ругательства, неведомо к кому направленные.
— Ежели фершал, — говорит он, глядя в пространство, — не прибудет, то я, матери его сто чертов, подстрою ему штуку. Попомните меня, жирный…
В заключение он произносит ругательство и умолкает.
Я допиваю последнюю кружку и отправляюсь на свое место, где вчера я лежал рядом с евреем. Пустой барак с длинными темными нарами болезненно действует на нервы, острая, ноющая тоска овладевает мной, и я боюсь грядущей ночи.
Проходит еще полчаса. Ниже садится солнце, и густеют краски умирающего дня.
Вдруг ефрейтор вскакивает, выходит из барака, через минуту возвращается и почти кричит, обращаясь к солдатам:
— Эй, живо! Собирайтесь в Узун. Скажи фельдфебелю нашему: разводящий, мол, послал. Пущай ротному доложит: карантин, мол, слободен; потому — все вольные скончались…
Тут говорящий злыми, полными ненависти глазами глядит на меня и добавляет упавшим тоном:
— Один, мол, остается, скажешь… И пущай распоряжение дадут, потому делать нам здесь нечего. Ну, марш скорей!
— Слушаю, — одновременно вырывается у обоих солдат, и оба они мгновенно оживают; их лица проясняются, и радость играет в глазах.
Но ефрейтор безжалостно гасит эту радость.
— Один пойдет, — говорит он и делает маленькую паузу, как бы выбирая, кого послать.
А солдаты вытягиваются и впиваются в него глазами.
— Ты пойдешь, — говорит он и тычет в одного из них пальцем.
— Слушаю, — едва слышно шепчет солдат, словно боится громким голосом дурно повлиять на решение разводящего.
В одну минуту солдат скатывает шинель, связывает концы, хватает винтовку и спешным маршем направляется к выходу.
У остающегося с нами солдата глаза увлажняются, и он отворачивается. Я хорошо запоминаю скорбное выражение его молодого лица с нежно-золотистым пушком на верхней губе.
Как, должно быть, завидует он товарищу, столь неожиданно и легко вырвавшемуся на свободу! Но еще сильнее, мне кажется, горит завистью сам ефрейтор. С уходом солдата беспокойство разводящего усиливается, и он не может усидеть на месте. Наконец он не выдерживает и бросается вон из барака.
Вскоре голос ефрейтора одиноко прокатывается по безгласной пустыне, озаренной уже пышными предзакатными огнями.
— Назад! Воротись!.. — с отчаянием и злобой в голосе кричит разводящий.
Я выглядываю в пустыню жадными глазами, ищу ушедшего солдата. И я нахожу его. Маленькой серой точкой ныряет он среди оранжевых песков безбрежной равнины. И я мысленно гонюсь за ним и шепчу, задыхаясь: «Уходи, не возвращайся…»
— Беги, слышь, за этой сволочью! Что есть духу беги и вороти его!.. кричит ефрейтор, вбегая в барак.
Солдат, в чем есть и без фуражки, соскакивает с нары и улетучивается.
Мы остаемся вдвоем. Минут десять разводящий кажется спокойным. Он даже наливает себе кружку бледного остывшего чая и выпивает залпом. Но спустя немного он снова волнуется, нервничает, поминутно выбегает из барака и, невидимому, ждет возвращения солдат. А те не возвращаются. И когда фигура второго солдата совершенно тает на горизонте, неудержимое бешенство овладевает ефрейтором, и круглое плоское лицо его с перебитым маленьким носом багровеет от прихлынувшей крови.
— Ушли?.. Ладно… Поймают! Под суд, под военный суд попадете, сучьи дети!.. На каторгу, на каторгу вас!.. — взывает рассвирепевший солдат и кулаком стучит по наре.
Я притаиваю дыхание и стараюсь не подавать признаков жизни.
А там за бараком гаснет заря, и пустыню окутывает голубыми сумерками близкий вечер.
В углу горит фонарь: трепетный полусвет бледножелтыми лентами падает на нары и вкрадчиво выдвигает из мрака некоторые вещи, оставшиеся после умерших обитателей карантина.
Ефрейтор лежит на самом конце барака и круглыми, немигающими глазами глядит на свечу, горящую в фонаре. Голова его покоится на широкой ладони левой руки, локтем опирающейся на нару.
Мне жутко одному в опустевшей полотняной казарме с моей непроходящей тоской. Я борюсь с самим собою всеми силами усталого сознания стараюсь выйти из тесного круга действительности, стараюсь вырвать из памяти мрачные подробности прошлой ночи и сегодняшнего утра; и моментами, когда мне это удается, я мысленно мчусь через Каспий и Кавказ в родные места и там даю короткий отдых пылающему мозгу. Но этих счастливых мгновений с каждым часом становится меньше. Темная бездна пустынной ночи тянет меня к себе, и я с ужасом вижу себя в бараке, где смерть глядит на меня из каждого угла…
Чтобы вырваться из плена нелепых, боязливых дум, я пробую уговорить, обмануть себя и упорно твержу, что ничего не было, никто не умирал, а все это мне снится.
Ведь не может быть, чтобы вещи лежали здесь, на нарах, а люди, только что жившие со мною, покоились бы под песком и разлагались. Какой вздор! И неправда, что ноги индуса почернели…
А что чалма белеет на темной полосе нары, так это пустяки: вернется бухарец и наденет ее.
И у входа появляется таджик. Не торопясь, он подходит к своему месту, взбирается на нару, любовно разглаживает руками черную бороду и тянется к чалме. А вот и еврей. В руках у него прошение. Холодный пот крупными каплями выступает у меня на лбу, и в череп вонзаются тысячи тонких стальных игл, а глаза не могут оторваться от чернеющего входа, где толпятся восставшие из-под кургана… Вот они тесной гурьбой входят в барак, размахивают мертвыми руками, делают мне таинственные знаки, я чувствую себя скованным, и не могу вскрикнуть, не могу пошевелиться.
И вдруг среди тишины, наполненной немыми призраками, раздается щелканье ружейного затвора. Мгновенно ко мне возвращается сознание, и я с коротким звериным криком бросаюсь к ефрейтору, крепко хватаю его за руку выше локтя и заглядываю в его холодные, жесткие, безумные глаза с вертящимися на одном месте зелеными зрачками.
— Ты что же это такое задумал? — спрашиваю я шелестящим в тишине шопотом и задыхаюсь от волнения.
— Ага, спужался! — хрипит ефрейтор, и кривая улыбка уродливо делит надвое его плоское круглое лицо с крохотным мягким носиком посредине…
— Послушай… Не смей этого делать… Ответишь…
— А почем кто знать будет?
— Но, послушай, зачем?… Что я тебе сделал?..
Солдат скрежещет зубами, дико озирается и кричит не своим голосом, со свистом и взвизгиванием:
— Что сделал?.. А вот что… Может, и мне жисть моя дорога, а ты свободу отымаешь. У, чорт! — заканчивает он и с силой замахивается на меня прикладом.
Но я быстрым движением хватаю конец приклада и с необычайной для меня силой отвожу винтовку в сторону.
— Не трожь ружья: худо будет! — угрожающе ворчит разводящий, и лицо его искажается злобой.
— Не смей, слышь, не смей!.. — шепчу я сквозь крепко стиснутые зубы.
В этот момент рассудок мой уступает место инстинкту, и я действую решительно, ловко, по-звериному, но почти, бессознательно.
Полное одиночество среди холодной ночной пустыни превращает нас обоих в первобытных людей.
Борьба между мною и ефрейтором длится не долго Он, должно быть, сознает свое бессилие и. постепенно утихает. Теперь он требует, чтобы я так плотно к нему не прижимался; но я боюсь сделать между нами расстояние, дабы он не мог заколоть меня штыком, пристрелить.
И когда я ему решительно заявляю, что я не отодвинусь от него ни на один вершок, солдат плюет, опускает к ногам винтовку и просит папиросу. Мы лежим вдвоем на наре, лежим усталые, измученные, страдающие… Ефрейтор вытягивается лицом к стене и мерно дышит. Но я знаю, что он бодрствует, хотя лежу за его свиной. Как тихо и ровно дышит солдат! А что, если он заснул?
Этот внезапный вопрос рождает во мне смутную тревогу, быстро переходящую в надежду, и в полусонном мозгу просыпается мысль о побеге. Эта мысль, робкая и неуверенная, пугает меня, тревожит сердце, и я стараюсь отогнать ее прочь: но тогда она вдруг крепнет и становится сильной, бурной и смелой.
И я весь трепещу от предстоящих возможностей и уже употребляю усилие, чтобы унять разбушевавшуюся страсть и не выдать своего волнения.
Я лежу, прижавшись лицом к широкой спине разводящего, а в мозгу моем горят и мечутся мысли о побеге.
Еще момент — и план готов: я тихонько оттолкнусь от него, затаю дыхание и змеей неслышно выползу из барака.
О, я буду очень осторожен!
Я не брошусь бежать, куда глаза глядят, а сначала найду дорогу, ведущую в Узун-Ада, и тогда уже я покажу, как люди убегают от смерти.
Эти мысли вливают в меня пламенную энергию, и я задыхаюсь от радостного волнения, полный надежды и боязни.
Но прежде всего надо взглянуть на небо. Я осторожно раздвигаю щель в полотне и вижу далекий зеленовато-сиреневый просвет. Там уже погасли звезды, и темный край ночного неба медленно скатывается, обнажая серебряную реку, предвестницу близкой зари.
И тут же до слуха моего доносится тихий, но явственный храп моего часового.
С большими предосторожностями поднимаюсь я на локте, вытягиваю голову через плечо солдата и перестаю дышать. Мне нужно удостовериться: спит он или нет. Я делаю еще одно движение, сгибаю голову к самому лицу похрапывающего ефрейтора и… глаза мои сталкиваются с широко открытыми глазами солдата.
С невероятной быстротой вскакиваю я на ноги. Я чувствую, раскалывается череп, и мне становится холодно.
— Ага, бежать! — свирепо и злорадно кричит солдат и неожиданным движением перескакивает на противоположную нару.
Но не успевает он направить на меня винтовку, как я уже грудью прижимаюсь к его груди и рукой стараюсь поймать берданку.
— Прочь от меня, проклятый! — рычит в исступлении солдат и кулаком ударяет меня по виску.
Я чувствую, что падаю, судорожно цепляюсь за кожаный пояс врага, и мы оба скатываемся с нары.
И там внизу на песке между нами завязывается жестокая борьба. В темной ярости мы зубами грызем друг друга.
И вдруг над нашими головами раздается звон, унылый, монотонный звон.
Бум… бум… бум…
Этот неожиданный звон ошеломляет нас, и мы оба встаем, растерянные, испуганные…
Бум… бум… бум… — тянется по пустыне и приближается к нам печальный, длительный звон.
Я первый прихожу в себя, и победный крик вырывается из груди.
— Караван, военный караван идет! — кричу я, и от моего страха перед врагом следа не остается. Я торжествую и, радость свою напитав местью, швыряю в лицо ефрейтору: — Слышишь? Караван идет! — Что же ты не убиваешь меня? Почем кто узнает, говоришь ты!.. Вот почему узнают… Слышишь?.. Но погоди, зверюга, найду и я закон…
Я не говорю, а выкрикиваю каждое слово изо всей мочи: и, кончив, бросаюсь к выходу.
Солдат виновато следует за мной и что-то бормочет про себя.
Кажется, просит не кричать так и успокоиться.
И вот мы стоим вне барака и глаз не спускаем с медленно подвигающегося к нам каравана. Он близок, он идет прямо на нас, но в синих сумерках рассвета уродливые, горбатые животные неясными темными силуэтами ныряют в полумраке, и мы плохо различаем состав каравана. С трудом удерживаюсь, чтобы не броситься навстречу моим неведомым избавителям; нетерпение во мне растет, и каждая секунда мне кажется вечностью.
А караван не торопится. Мерно покачиваются на длинных и мягких ногах флегматичные верблюды, и лязгают колокольцы, будя мертвую пустыню. Караван нагружен хлопком. Большие тюки серыми толстыми квадратами вырисовываются вдоль боков каждого животного.
Я сосчитываю одиннадцать верблюдов. Какой маленький караван!
Но где караван-баши? Где вожак, обыкновенно выступающий впереди на ишаке?
Вот уже караван проходит мимо нас. Я вижу болтающийся на груди первого верблюда конец веревки, пропущенной через мягкие окровавленные ноздри. И ни одного человеческого существа.
Мы молча переглядываемся с солдатом, и я вижу, как лицо его стынет от ужаса. Нам теперь все ясно. Холера настигла караван в пути и вырвала людей. И блуждает караван по пустыне, не находя дороги; кружит по сыпучим пескам и печальным звоном нарушает тишину безмолвной равнины.
Караван доходит почти до самого барака и медленно сворачивает в сторону, где нет никакой дороги. Унылые, задумчивые глаза измученных животных равнодушно глядят на нас, когда проходят мимо.
И снова мы вдвоем среди необозримого простора, и последним «прости» звучит для нас удаляющийся похоронный звон сиротливо кочующего по пустыне каравана.
— Послушай, уйдем отсюда, — обращаюсь я к солдату, видя, что он окончательно падает духом. — Уйдем, слышишь? Ведь мы здесь погибнем… вот как этот караван погибает…
Солдат молчит, опустив голову. Он ни о чем не думает. Это видно по его неподвижному, окаменелому лицу.
Ефрейтор просто впадает в апатию, близкую к идиотизму.
— Пойми, голубчик, — продолжаю я с большой горячностью, — кому нужна наша гибель? Ты сам знаешь, какая здесь зараза. Вчера фельдшер не приехал. Может, он уже умер. Про нас забыли, мы подохнем здесь от голода. Послушай, ведь у нас и воды мало. Вчера не привозили… Уйдем, голубчик, а?
Солдат зябко вздрагивает, бросает на меня короткий взгляд и тяжело вздыхает.
— Нельзя казенных вещей оставлять, — тихо говорит он и снова вздрагивает.
— Да не пропадут казенные вещи! Кому они нужны? Взгляни, песок да небо — и никого больше. Кому здесь брать?.. Уйдем…
Я беру ефрейтора за рукав рубашки и умоляюще заглядываю ему в глаза.
— Ну, ладно, — произносит он и направляется в барак.
Я боюсь верить и с замиранием сердца слежу за солдатом.
Неторопливыми, вялыми движениями берет он с нары шинель, скатывает ее, надевает на себя, сует в карман оставшийся кусок сахара, берет винтовку и странными мутными глазами оглядывает барак и вещи, черными кучами возвышающиеся вдоль нар. Вид у него не то помешанного, не то тяжко-больного. Все в нем опустилось, расслабилось, завяло, и немая тоска глядит из потускневших, безжизненных глаз.
И вдруг глаза эти на мгновение оживают, ефрейтор вскакивает на нару, схватывает гуттаперчевую подушку еврея, отвинчивает металлическую пробку, выпускает воздух, складывает резину, как платок, и сует в карман.
— Ну, ладно, идем.
И мы выходим из барака и идем навстречу разгорающейся утренней заре.
Не отходим мы и двух верст, как солдат вдруг останавливается и заявляет, что пойдет обратно.
— Зачем? — спрашиваю я, и сердце наполняется тревогой.
— Нельзя нам итти с тобой… Против устава нельзя. Понимаешь… Солдат я. И присягу принимал… — серьезно говорит ефрейтор, но в его голосе я не слышу враждебных нот, — ему, по-видимому, самому не легко.
— Что же делать?
— Уходи сам. Бог с тобой. Я не трону, — как перед богом, не трону…
Я не знаю ефрейтора. Предо мною стоит добрый, великодушный человек. И мне совестно перед ним, и жалко мне его.
— Нет, — говорю я, — ты не бойся: я тебя не выдам. Иди вперед, а я подожду здесь. Потом я пойду; а как прибуду в Узун, так сейчас же на пароход, и все тут. И никто не узнает.
Несколько мгновений солдат борется с самим собой и, наконец, решает: Ну, ладно… Так прощай…
Он протягивает руку. Я крепко и благодарно ее пожимаю.
— У тебя спичек нет, курить захочешь… На, бери, пригодятся, — мягко говорит солдат и дает мне коробку спичек. Я понимаю и благодарю.
— Ну, прощай… Ежели что вспомнишь, то прости, Христа ради, не поминай лихом…
Последние слова он выговаривает совсем тихо.
Мы расстаемся.
Едва волоча ноги и страдая от жажды, подхожу к Узун-Ада.
Издали, верст за пять, вижу острые концы высоких мачт и синий стальной щит Каспийского моря. И тогда я по капле собираю остаток сил и ускоряю шаг.
Я выхожу из пустыни и иду навстречу живому миру.
В пустыне я оставляю свои страдания, оставляю ужасы смерти, а сюда, к берегу трепещущего моря, я несу радостный восторг оживающего сознанья, несу вновь воскресшие мечты, надежду и светлую, безоблачную веру в себя и людей.
О, жизнь!..