Глава XXX Профессор Севин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXX

Профессор Севин

— Двадцать первая камера, на комиссовку! — крикнул надзиратель, широко открывая дверь. — Снять одежду, белье и выйти всем в коридор!

Предстоял медицинский осмотр. Врачи должны были установить степень годности арестантов для работы в лагере. Мы стояли попарно, образуя длинную цепь вдоль коридора. Худые, истощенные, особенно непрезентабельный вид мы имели сзади. Вместо обычных мускулистых ног, смыкающихся вместе, вы видите тонкие кривые опоры, отстоящие друг от друга вверху на некотором расстоянии и поддерживающие арку, обтянутую желтой и дряблой кожей; арка эта смутно напоминает две прежние ягодицы.

В конце коридора возле окна стоял стол, за которым в белых халатах сидело двое врачей. Они молча прикладывали стетоскопы к груди очередного пациента, выслушивали, выстукивали и, не задавая никаких вопросов, делали в формулярах какие-то короткие записи и быстро приглашали следующего. Судя по тому, как они бегло скользили своими безразличными взглядами по нашим телам, пропускали заключенных с большой поспешностью, нетрудно было догадаться, что эти подневольные врачи были озабочены не столько правильностью установления категории трудоспособности, сколько необходимостью за ограниченное время пропустить через свои руки большую партию людей.

Как и все, я молча предстал перед врачом. Я ни на что не жаловался, дал себя выслушать за несколько секунд и отошел, уступив место другому. И тут же услышал голос следующего за мной зека, который о чем-то с жаром говорил, оживленно жестикулируя. В обстановке напряженной тишины, изредка нарушаемой репликами врачей, странно было слышать этот голос, то вкрадчивый, то просящий, то настойчиво в чем-то убеждающий. Все невольно стали вслушиваться.

Внешний вид говорящего на фоне общей худобы выгодно отличался своей упитанностью.

— Доктор! — говорил он. — У меня грудная жаба. Не проходит дня, чтобы не было приступа. По ночам не сплю. Но не только сердце меня беспокоит. В молодости я болел туберкулезом легких, в свое время кое-как залечил его, но сейчас чувствую, что процесс возобновился. Вечерами потею, меня знобит. Вот послушайте! Вот здесь в этом месте у меня часто колет, — и он ткнул себя пальцем в бок.

Как ни странно, врач не проявил признаков нетерпения и начал проводить более тщательный осмотр. Затем что-то долго у себя записывал. Заключенный, который так красноречиво расписал свои болезни, был не кто иной, как мой сосед по камере профессор Севин. Еще задолго до медосмотра я имел возможность поближе с ним познакомиться. На вид ему было лет 40–45. Небольшого роста, с высоким, слегка покатым лбом, с чуть-чуть приплюснутым носом и умными глазами, он производил приятное впечатление. Независимый вид, ровное настроение, не покидающий его оптимизм — все это невольно привлекало к нему. Это был человек разносторонне образованный, большой знаток истории цивилизации, великолепный лектор. Слушать его импровизированные лекции по истории мировой культуры было одно наслаждение.

Вместе с тем, нельзя было не заметить в нем некоторой самовлюбленности, снобизма и самоуверенности, переходящей подчас в нескромность. Бросалось в глаза его умение извлекать для себя выгоду в любых, самых неблагоприятных условиях. По-видимому, он уже долго скитался по тюрьмам и за это время успел до тонкости изучить порядки тюремного режима.

— Послушайте! — сказал мне профессор Севин после комиссовки. — Я наблюдал за вами, когда вас выслушивал доктор. Признаюсь, мне не понравилось ваше поведение. Почему вы не жаловались на свое здоровье? Почему молчали? Не знаю, что он вам написал. Может быть, влепил завышенную трудоспособность, а ведь вид у вас довольно-таки жалкий — кожа да кости. Если вы и дальше будете вести себя так пассивно, то долго не протянете. Сколько вы уже сидите? — спросил он меня.

— Пять месяцев.

— Понятно, срок маловатый, чтобы приспособится. Но дело это поправимое. Вам нужно усвоить несколько простых истин. Вы не обидитесь, если я вам преподам пару полезных советов?

— Нет, что вы! Буду вам только признателен, — ответил я.

— Тогда слушайте! Помните, что вам предстоит прожить в заключении не менее десяти лет. Это наверняка. Вас будут комиссовать каждые три месяца. Иначе говоря, за все время пребывания в тюрьме и лагере вас будут таскать на медосмотр не меньше сорока раз. И всякий раз вы должны быть начеку, чтобы вам не влепили высокую категорию труда, которая влечет повышение норм выработки — они и так для вас трудновыполнимы. Если вы сами не обратите внимание врача на ваши болезни, то он по причине усталости или просто формального отношения пройдет мимо вас, не обнаружив никаких серьезных дефектов в вашем здоровье. А вы стоите перед врачом, как я наблюдал, и молчите. Когда-нибудь вы поплатитесь за свою пассивность — пошлют в лагерь, дадут в руки лом, тачку. Там уж вам никто не поверит, что вы больны. Не выполнил норму? Получай двести грамм хлеба и… катись на тот свет. Поэтому действовать надо так. Не успел еще врач спросить вашу фамилию, как вы уже выкладываете перед ним свои жалобы. Тут определенный психологический расчет. Вы как бы пробуждаете врача от спячки и невольно заставляете его более внимательно вас обследовать. Конечно, любой даже самый заурядный врач и без ваших жалоб сможет поставить правильный диагноз. Но нужно дать толчок в этом направлении. Вы видели, как я держал себя перед комиссией? Не знаю, что он там мне записал. Важно, что сделал в моем формуляре пространное заключение. А для меня это уже некоторый шанс. Вы думаете, я больной? Ничего подобного! Конечно, некоторые возрастные изменения как-то проявляются, однако они находятся пока еще в начальной стадии. Но почему же мне не раздуть кадило перед комиссией? Я не скупился на краски, расписывая свои болезни, и врачи отнеслись ко мне с должным вниманием. В результате кое-что обнаружили и записали, и это уже хорошо.

Слушая наставления Севина, наблюдая его поведение на комиссии, я хотел понять — какую цель он преследует в данной конкретной обстановке. В тюрьме работать его никто не заставлял. Может быть, это страховка на случай, если будут отправлять в лагерь? Так с другой стороны, какой смысл держаться за тюрьму с ее вопиющими антисанитарными условиями, теснотой, обездвиженностью заключенных и прочим, что действительно грозит подорвать здоровье. Правда, в значительной степени Севин умел обезвредить гибельные условия жизни в камере. Как ни тесно было, он отвоевал себе достаточно широкое место, чтобы спокойно на нем располагаться. Для этого ему вовсе не понадобилось проявлять нескромность и прибегать к захватническим действиям. Льготная норма «жилплощади» была своего рода подношением от камеры в знак благодарности за его интересные лекции.

Проблемы питания для Севина также не существовало. В то время как большинство из нас было отрезано от родных, оставшихся в далеком, к тому же теперь оккупированном, Киеве, у профессора Севина в Новосибирске, где он проживал до ареста, оставалась жена. И она регулярно приносила ему богатые передачи. Не нуждаясь в баланде, он дарил ее то одному, то другому, невольно завоевывая таким путем симпатии. Окончательно же покорял сокамерников профессор, давая покурить из своих запасов. Трудно описать терзания, которые испытывали самые закоренелые курильщики от отсутствия табака или махорки. Только через несколько месяцев заключения эти люди стали немного успокаиваться. Но, когда они увидели, с каким наслаждением затягивался Севин, страстное желание покурить снова вспыхнуло у старых курильщиков. Один за другим подходили они к профессору, усаживались в кружок и смотрели, не отрываясь, как он пускал дым. В их глазах было заискивание, унижение, собачья преданность, они даже не решались попросить, а только ждали, когда профессор сам проявит великодушие и предложит им по одной затяжке. Наконец, желанный миг наступал: накурившись всласть, Севин угощал всю компанию одной папиросой. Надо было видеть, с какой жадностью они утоляли свой голод по табаку.

— Только по две затяжки! — кричали они, увидев, как первый счастливчик глубоко затягивался ароматным дымом. Пока он священнодействовал, все остальные тянули к нему руки, как бы опасаясь, что он выкурит всю папиросу и на их долю ничего не останется. Наконец, все вкусили «божественного нектара» и преисполнились признательностью профессору за доставленное им наслаждение.

Нас, конечно, не могла не интересовать судьба Севина и его персональное дело, за которое он отбывал наказание. Вначале ему не очень-то хотелось откровенничать. Но, видя вокруг себя теплую атмосферу благожелательности и расположения к нему и находясь однажды в особенно хорошем настроении, он рассказал о себе следующее.

— В начале Февральской революции я заканчивал историко-филологический факультет университета. Как и большинство студентов того бурного времени, я страшно увлекался политикой. Каких только партий у нас не было! Но самой многочисленной была меньшевистская. Членом ее и я состоял. Октябрьская революция поставила вне закона все партии, кроме большевистской. И вот тут-то я понял, что одно дело иметь свои убеждения, а другое — их отстаивать. У меня не хватило решимости жертвовать своей жизнью или хотя бы своей будущей карьерой. Партия меньшевиков как таковая перестала существовать. Более стойкие и убежденные ее члены погибли за свое политическое кредо, а беспринципные приспособленцы поустраивались в коммунистической партии, кто — скрыв свое прежнее прошлое, а кто — «раскаявшись» в своих «ошибках».

Перейти в лагерь противника ради личных выгод, как это сделало большинство моих товарищей по партии, мне не позволяла совесть. И я принял, наконец, решение порвать с политикой вообще. Я решил целиком посвятить себя научной деятельности, что мне с успехом и удалось.

С тех пор прошло уже пятнадцать лет. Я стал профессором, забыв о своем прошлом. С увлечением окунулся я в науку, приобщая к ней и молодежь. Не буду скромничать — природа наделила меня способностями, красноречием, и на моих лекциях аудитории всегда были полны до отказа. После каждой лекции студенты устраивали мне овации. Мой авторитет быстро рос. Я был, так сказать, в зените славы.

И вот в один прекрасный день, вернее ночь, ко мне на квартиру нагрянули представители НКВД. Что было дальше, можете судить сами — тюрьмы, допросы и так далее.

— Что же вам пришивали? — поинтересовались мы.

— Участие в меньшевистской организации, занимавшейся подрывной деятельностью против советской власти. Вы только подумайте — прошло больше пятнадцати лет, как я целиком порвал с меньшевиками и совсем отошел от политики, а от меня требовали выдать фамилии всех членов подпольной организации, членом которой я якобы состоял. Долго они возились со мной, но мне говорить было нечего.

Надо вам сказать, что в те времена с арестованными обращались еще не так жестоко, как впоследствии. И так как фактов, уличающих меня в принадлежности к подпольной меньшевистской организации, у следователей не было, кончалось тем, что, продержав в тюрьме год-два, меня отпускали. Но проходило какое-то время, и меня снова сажали, а затем освобождали. И вот я уже десять лет скитаюсь по тюрьмам и, наконец, попал в вашу компанию. Это уже четвертый раз я «отдыхаю» в этом заведении.

— Непонятно, — перебил Севина один из слушателей, — преступления нет, а все время держат на крючке.

— Видите ли, — ответил профессор, — для меня ясно только одно: мне не могут простить моего прошлого. Но за пятнадцать лет все уже быльем поросло. С тех пор, как я окончательно разочаровался в политике, я не вступал ни в какую партию, враждебную советской власти. Да и где эти партии, давным-давно ликвидированные и уничтоженные? Как можно говорить о принадлежности к ним, когда в Советском Союзе они не существуют?

Такова вкратце была исповедь Севина.

Однажды в нашу камеру проник слух, что в тюрьме готовится большой этап для отправки в лагерь. Всегда самоуверенный, неунывающий, бодро настроенный профессор все больше стал призадумываться. Обычно общительный и разговорчивый, он все больше в себе замыкался. Наконец, он вынул листок бумаги, карандаш (у него не отбирали письменных принадлежностей), написал заявление и затем решительным шагом подошел к двери и громко сказал:

— Гражданин дежурный! Прошу передать начальнику тюрьмы вот это заявление. С сегодняшнего дня я объявляю голодовку.

Листок взяли. Прежняя самоуверенность снова вернулась к нему. Приняв твердое решение, он испытывал какой-то подъем духа. Снова был весел, шутил, рассказывал интересные истории и угощал табачком более щедро, чем обычно. От обеда, ужина и хлеба наотрез отказался, возвращая все это через окошко надзирателю.

— Напомните еще раз начальнику тюрьмы, — обращаясь к дежурному, заявил Севин, — что со вчерашнего дня я объявил голодовку.

Пока голод его еще не мучил, он держал себя бодро, хорошее настроение его не покидало. Нам не терпелось узнать, что заставляет его пойти на такой шаг. Но было как-то неудобно об этом расспрашивать.

Чтобы ни у кого не осталось сомнений относительно серьезности его намерений, он как-то сказал нам:

— Голодовка — очень тяжелое испытание для каждого, кто решается на такой подвиг. Да, да — подвиг, — повторил он. — Она требует большого мужества и стойкости, а также честности. Если уж ты решился на такое дело, то ни у кого не должно быть сомнений, что ты действительно голодаешь. Но не у всякого хватит силы воли, чтобы выдержать голод десять и больше дней. Я тоже не могу за себя поручиться — все мы люди… Но, чтобы отрезать себе пути отступления, первым делом я должен раздать вам свою продуктовую посылку. Возьмите ее, — сказал он, передавая мешочек с продуктами. — Мне только оставьте немного табака. Теперь вот еще что. Администрация тюрьмы должна воочию убедиться, что я отказываюсь от пищи. А поэтому прошу вас все мои пайки и баланду возвращать через окошечко дежурному надзирателю. Итак, договорились? — обращаясь ко всем, спросил профессор.

— Да, да! — раздались сочувственные голоса.

Прошло три дня. Севин пил только воду. Чтобы отвлечься от неприятного ощущения в желудке, профессор с лихорадочным возбуждением начал было развлекать нас анекдотами. Но от наших глаз не скрылось, что делал он это через силу. Чувство голода невольно отражалось на его лице мученической гримасой, особенно, когда в камеру приносили пищу. Как ни безвкусна была баланда, ее запах, постукивание ложками в котелках и мисках — все это воспринималось обонянием, лезло в уши и еще больше усиливало чувство голода. В эти минуты Севин отворачивался к стене и накрывал лицо одеждой, чтобы изолировать себя от окружающего.

При виде товарища, который лежал рядом и мучился, все мы невольно старались поменьше производить шума — не чавкать, тише хлебать баланду.

Прошло еще три дня. С чувством все большей тревоги мы стали замечать, что профессор становится все более молчаливым, мрачным, неузнаваемым. От его былого оптимизма, бодрого настроения не осталось и следа. Он часами лежал, отвернувшись к стене, и не говорил ни слова. Все мы притихли. В камере воцарилась гнетущая атмосфера, как в комнате, в которой лежит умирающий. Никто не шутил, не шумел, все говорили вполголоса.

Прошло еще три дня. Севин уже не двигался. Он лежал с закрытыми глазами, и только мерное неглубокое дыхание свидетельствовало о том, что он жив. Лицо его стало землистым, щеки ввалились, скулы резко обозначились.

— Товарищ Севин! Скажите хоть слово! Может быть, вам что-нибудь нужно? Не вызвать ли врача? Пока еще не поздно, еще можно вас спасти. Ну, говорите!

Но профессор молчал, только покачав головой, даже не открыв глаз. Один из сокамерников подошел к двери и через оконце сказал надзирателю:

— Немедленно вызовите начальника тюрьмы и доктора — человек умирает, нужна срочная медицинская помощь. Слышите?

— Ладно! — послышалось за дверью.

На следующий день, то есть на десятый день голодовки, в нашу камеру зашла комиссия. Возглавлял ее начальник тюрьмы Романов. За ним следовали два его помощника, а также доктор и медицинская сестра. На лицах пришедших не заметно было обычного сурово-надменного выражения, которое появлялось при непосредственном контакте с заключенными. Наоборот, выражение лиц отдаленно напоминало сострадание и участие. Совсем непривычно было слышать проникнутый теплотой голос начальника тюрьмы, склонившегося над Севиным.

— Что с вами, профессор? Чего вы добиваетесь голодовкой? Посмотрите, что вы с собой сделали. Вы себя губите.

Глаза Севина приоткрылись и профессор тихо заговорил:

— Я… протестую… против незаконного… содержания меня… в тюрьме. Я требую… немедленного освобождения…

— Но, профессор, вы же прекрасно понимаете, что без санкции Москвы я не могу этого сделать. Мне даже неизвестно, за что вы лишены свободы. Я обязан держать вас под стражей, — ответил Романов.

Севин молчал. В камере было очень тихо. Сидя на полу и опираясь спинами об стену, мы молча следили на происходящей сценой. Начальник не знал, что и предпринять. Наконец, обратившись к доктору, он сказал:

— Осмотрите больного!.

Врач нагнулся, приподнял рубаху, прослушал сердце, легкие, прощупал пульс, приоткрыл рот, посмотрел на язык и сказал:

— Положение серьезное. Если не прекратит голодовку, через несколько дней может умереть.

Романова не обрадовала такая перспектива, и он стал упрашивать Севина внять голосу разума.

— Ну, я вас прошу, послушайтесь моего совета. Я сделаю все, что в моих силах, и даже готов лично от себя хлопотать за вас, но только прошу прекратить голодовку.

Немало было известно случаев, когда администрация тюрьмы в подобной ситуации прибегала к крутым мерам, чтобы сломать упорство голодающего. Его забирали в больницу, а там искусственно вводили питание. Непонятно, почему Романов избрал другой путь, подрывающий его авторитет в глазах заключенных. Зато тем больше мы проникались уважением к Севину, сумевшему так себя поставить, что даже начальник тюрьмы перед ним унижался.

— Ну, так как же? — снова заговорил Романов. — Будете еще голодать или нет? Даю вам слово, что буду за вас хлопотать и сегодня же дам указание, чтобы по вашему делу подготовили докладную для Москвы, если вы прекратите голодовку. Какие еще у вас требования?

— Я требую, — еле слышно ответил профессор, — назначить мне персонально больничное питание… пользоваться тюремной библиотекой… правом неограниченной переписки с родными, друзьями…

— Согласен, согласен, — кивая головой, сказал Романов, восприняв эти требования как знак того, что Севин сдается.

Профессор прекрасно понимал, что даже при всем своем желании Романов был не в состоянии добиться его освобождения, но, ловкий и хитрый, он преследовал совсем другие цели. Как бы то ни было, после долгих упрашиваний Севин заявил, что голодовку прекращает. Комиссия удалилась.

В тот же вечер после ужина в камеру вошла женщина в белом халате с подносом в руках. На подносе была чашка бульона и кусочек белого хлеба.

— Кто здесь Севин? — спросила она.

— Вон там в углу.

Она подошла к нему, наклонилась и приятным голосом сказала:

— Я принесла вам обед, правда, очень скромный, но ведь на первый раз вам много и нельзя. Давайте, я вас покормлю.

Мало-помалу больничное питание поставило Севина на ноги. Послал ли Романов ходатайство в Москву, неизвестно, но, назначив усиленное питание, он не забыл и о книгах, которые регулярно приносили профессору из библиотеки.

Вместе с силами к нему постепенно возвращались бодрость, энергия и прекрасное настроение. А за это время прошел слух, что на днях отправили из тюрьмы в лагерь большую партию заключенных.

Геройское поведение профессора, его стойкость, огромная сила воли невольно повысили к нему уважение. Все понимали, какой ценой он добился удовлетворения своих требований — усиленного питания, книг, разрешения переписки. И все же, когда во время раздачи пищи все получали жалкую баланду и скромную пайку, а Севину на отдельном подносе приносили большую порцию белого хлеба, заправленный сметаной борщ, шницель, отбивную или гуляш, компот, кисель и прочее — все это невольно порождало зависть, скрытое чувство недоброжелательности и отчуждения.

При этом все понимали, что иначе быть не может. Жалкий трус не имеет никакого морального права претендовать на улучшение своего положения: «в борьбе обретешь ты право свое» — давно сказано. И, конечно, профессор, завоевавший это право, мог смело смотреть всем в глаза и, не стесняясь, пожинать плоды своей победы. Однако его ярко выраженный индивидуализм, приходившие в голову подозрения, что его героизм преследовал единственную скрытую цель — избежать этапа в лагерь, недостаток скромности, чуть ли не бравирование привилегированным положением — все это исподволь подтачивало общее к нему уважение и углубляло пропасть между ним и сокамерниками. Севин не мог не почувствовать, как меняется к нему отношение, и, вероятно, каким-то образом договорился с администрацией о переводе его в другую камеру. И, когда однажды дежурный через оконце крикнул: «Севин, собирайся с вещами!» — профессор покинул нас.

С тех пор мы его больше не видели.