Глава XLIII Доктор Титаренко

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XLIII

Доктор Титаренко

Прошло два месяца моей работы на фасовке пряжи. Наступило лето. Вместо того, чтобы после работы находиться в бараке, мы могли уже отдыхать на лоне природы. Расстилая бушлаты, телогрейки, одеяла на зазеленевшей траве, мы располагались на них и грелись на солнце. Начальство не свирепствовало, то есть не разгоняло нежившихся на солнце доходяг.

В один из таких погожих дней в Баим прибыл мой приятель Николай Максимович Титаренко. Девять месяцев мы просидели вместе в одной камере новосибирской тюрьмы. После моей отправки в лагерный распред Николай Максимович еще два месяца пробыл в тюрьме. Затем он тоже попал в распред, где его продержали еще два месяца.

Там Николая Максимовича поместили в общий барак, где он лежал совершенно заброшенный и беспомощный. На него махнули рукой как на безнадежного. Когда у него началась почти последняя фаза истощения — понос, его отправили в больницу. Однако через два дня вернули в барак. Заведующая больницей цинично заявила: «Чего я буду держать его здесь? Все равно подохнет! Так уж лучше пусть подыхает в бараке».

Неоднократно пытался вырвать Николая Максимовича как коллегу-врача из рук смерти начальник санчасти. Он хотел направить его в сельскохозяйственный лагерь, надеясь, что там его поставят на ноги и будут использовать как врача. Но кому был нужен доктор, который уже сам дышал на ладан? Каждый раз, когда приезжали вербовщики из лагерей, начальник санчасти выводил Титаренко (как было положено — голого) перед отборочной комиссией и говорил: «Перед вами замечательный врач-клиницист, специалист по легочным болезням. У вас в отделениях наверняка немало туберкулезников, которых нужно лечить. Возьмите его к себе. Вид у него сейчас, правда, страшный, но в ваших сельскохозяйственных лагерях есть полная возможность подкормить его, он поправится и будет вам полезен». — «Ну куда он годится? У него же водянка! Нет даже гарантии, что он не умрет в дороге. Нет, нам такой кадр не нужен!» — отвечали вербовщики.

Тело Титаренко покрыли язвы. Полтора месяца пролежал он в таком состоянии. Вырвал его из распреда, чем спас ему жизнь, все-таки начальник санчасти.

«Вот что, Титаренко! — сказал он. — Я хочу сделать последнюю попытку вас спасти. В распреде мы ничем не можем вам помочь. Мы сами голодаем, людей кормить нечем, а брать на работу больных никто не хочет. Остается только одно — отвезти вас в Баим. Возможно, что и там голодно, но все же это инвалидный лагерь, там и уход лучше, и врачей больше. К вам как к коллеге, надо полагать, они лучше отнесутся и, как ни худо с питанием, все же поддержат и подлечат вас».

Николай Максимович не возражал. Он был в таком состоянии, что надежды на выздоровление почти не было, а где умирать, ему было безразлично.

Начальник санчасти приказал запрячь лошадей, усадил Титаренко на двуколку и сам повез его в Баим, выполняя одновременно и обязанности конвоира.

Всю эту печальную историю поведал о себе Николай Максимович при первой же нашей встрече. Вид у него был страшный — землисто-серое лицо, к тому же отечное, глубоко запавшие глаза. Весь он был словно огромный пузырь, надутый воздухом. Большой живот выпячивался, как у беременной женщины. Он едва держался на ногах.

Все же он был рад, что вырвался из распреда. Здесь, в Баиме, у него появилась слабая надежда на то, что судьба ему улыбнется и начнется поворот к лучшему.

Долго мы сидели на лужайке, беседовали, вспоминали о тяжелых днях, прожитых вместе в тюрьме. На правах баимского «старожила» я знакомил Николая Максимовича с порядками в нашем лагере. Я был уверен, что здесь он будет работать по специальности, так как квалифицированных медицинских кадров явно не хватало. Я надеялся, что в этом случае питание он получит усиленное.

Не прошло и нескольких дней после нашей встречи, как Николая Максимовича действительно назначили заведующим бараком хроников, в котором были собраны самые безнадежные дистрофики. Первое время он лежал на нарах вместе с больными. Потом ему выделили отдельную кабинку и прикрепили к нему дневального Корнея, одной из обязанностей которого было приносить доктору еду из столовой.

Часто вечерами в этой кабинке мы с Титаренко отводили душу.

Однажды он мне говорит:

— Слушай, Миша! Дай-ка я выслушаю твои легкие и сердце. Помнишь, как в тюрьме я периодически проводил медицинский осмотр товарищей по камере? Я не забуду, как на моих глазах ты буквально таял, и я опасался, как бы у тебя не начался туберкулезный процесс. Однако в легких, кроме старого зарубцевавшегося еще в молодости очага, я ничего не находил. Дай-ка проверю тебя сейчас, нет ли изменений в худшую сторону. Заодно прослушаю и сердце.

Я разделся. Он вертел меня во все стороны, прикладывая ухо к груди, к спине, выстукивал, клал на топчан, снова выслушивал и, наконец, сказал:

— Что за черт! Откуда у тебя порок сердца? Ведь еще три месяца назад у тебя и намека на него не было. Скажи, ты ничем не болел после тюрьмы в лагере? — допытывался Титаренко.

— Да как будто ничем. Правда, когда меня перегоняли из распреда в Баим, я немного простудился. Дул сильный ветер, и я еще тогда промочил ноги в ледяной воде. Дня три-четыре после этого я чувствовал недомогание. Примерно через неделю после гриппа мне показалось, что по вечерам у меня повышается температура. Хотел ее проверить, но во всем лагере, даже в больницах, не было ни одного градусника. Примерно через месяц температура как будто нормализовалась. Но вскоре я стал замечать, что сердце у меня все больше и больше ноет. Я это объяснял характером своей работы: за девять часов нужно делать десятки тысяч оборотов правой рукой, чтобы заработать пайку хлеба.

— Все ясно, — сказал Николай Максимович. — После гриппа у тебя началось воспаление внутренней оболочки сердца. На это указывает длительная повышенная температура. Не исключено, что воспалительный процесс распространился на сердечные клапаны. Со временем створки клапанов поджили, но остались сморщенными, и в результате — классический порок сердца. Тебе надо немедленно бросать физическую работу. Даже наматывание пряжи тебе противопоказано.

— Легко сказать! А что же я буду есть? Перейти на четыреста пятьдесят граммов хлеба — значит превратиться в хроника и потом прямым сообщением попасть в морг. Нет уж, не хочу!

Титаренко задумался, но тут же загорелся новой идеей:

— Вот что, Миша! Переходи-ка ко мне в четвертый барак, будешь моим помощником. Я утрясу этот вопрос в медсанчасти.

— А что же я буду у тебя делать? Ведь я ничего не смыслю в медицине.

— Будешь моим секретарем. Ты не представляешь, какая масса у меня писанины. Я не в силах с ней справиться. Целый день обхожу больных. А их у меня около четырехсот. На каждого нужно заводить историю болезни, записывать назначаемое лечение. Я неоднократно обращался с просьбой в санчасть выделить мне секретаря. В принципе там не возражают, но говорят — ищите сами. Не хочется брать кого попало, и только сейчас мне пришло в голову, что, пожалуй, лучшего кандидата, чем ты, я не найду. Соглашайся!

— Ну хорошо, а как с питанием? — спросил я.

— Да, да, конечно… ты прав, — смутился Титаренко. — Не подумал об этом. Гарантировать тебе девятьсот граммов я не смогу, мне самому дают только шестьсот. Впрочем, — несколько оживившись, продолжал он. — И ты будешь получать столько же. А что касается приварка, что ж, будем делиться по-братски.

Я рассмеялся.

— Ну и чудак же ты! Посмотри на себя! Еле на ногах стоишь и хочешь лишить себя и того скудного питания, которое тебе «милостиво» прописала санчасть. Могли бы тебе дать спецпитание. Небось работенку подсунули такую, что с ней и троим не справиться!

Я, конечно, не мог согласиться с его предложением. Он все еще выглядел не лучше своих пациентов. Все такой же отекший, он еле волочил ноги. По существу, ему самому следовало лежать, а не работать. Но как ни тяжело было, нужно было двигаться, что-то делать, ибо было опасение — заляжешь в постель, то уже никогда не поднимешься.

После назначения Николая Максимовича заведующим бараком № 4 на протяжении нескольких недель питание его мало чем отличалось от питания больных, которых он обслуживал. Врачебная корпорация, уже как-то обосновавшаяся и устроившаяся в Баиме более или менее сносно, очень неприязненно встретила своего коллегу. Для нее это был чужак, претендовавший на какую-то долю благ, которые с таким трудом закрепились за всей братией.

В административном отношении медицинский персонал Баима подчинялся начальнику медсанчасти, в бытовом же — полностью зависел от заведующей мужской больницей азербайджанки Терры Измаиловны, тоже заключенной. Она единолично распоряжалась больничной кухней, то есть по своему усмотрению назначала питание больным и врачам. Вообще она чувствовала себя полновластной хозяйкой во всем. Она, например, свободно раздавала начальству простыни, хотя за них отчитывались определенные ответственные лица, и в случае ревизии им грозила большая неприятность.

Внешность Терры Измаиловны соответствовала ее властному характеру, Это была высокая, крупная брюнетка с черными глазами. Ее манеры, широкий шаг, размашистая походка — все говорило о склонности командовать, приказывать, быть на положении начальника. Эти мужские качества подчеркивались военизированной формой, с которой она никогда не расставалась. На ней были гимнастерка и юбка защитного цвета, хромовые сапоги с огромными голенищами, еле вмещавшими ее толстые ноги. Тон заведующей был всегда категоричный, не допускавший возражений.

Несмотря на властный характер и стремление командовать, по существу это была неплохая женщина, и ей не чужды были также добрые дела. Но, как восточный человек, она была очень эмоциональна, что в сочетании со свойственной ей любовью к лести выливалось часто в неровное отношение к подчиненным. Так, врачей, добивавшихся ее благосклонности, льстящих ей, она подкармливала. Других же, просто добросовестно выполнявших свои обязанности, держала на обычном полуголодном рационе. По-видимому, вследствие того, что Титаренко с первых дней появления в Баиме не оказал Терре Измаиловне должных знаков чинопочитания и преклонения, она невзлюбила его, и когда Николая Максимовича назначили заведующим бараком № 4, палец о палец не ударила, чтобы подкормить и подлечить его, хотя не могла не видеть состояния доктора. Больной и распухший, сидел он на обычной баланде, выполняя в то же время физически почти непосильные для него обязанности врача.

Обслуживал Николая Максимовича, как я говорил выше, дневальный Корней. Он три раза в день приносил ему из столовой еду и объедал его самым бессовестным образом. Это был огромный верзила лет под пятьдесят. Крупный, широкоплечий, он, конечно, голодал больше других. Что для него баланда? Ему бы полкилограмма сала или мяса, да хлеба килограмма полтора — вот это да!

Свою воинскую службу он отбывал еще до революции. Благодаря стройной фигуре, высокому росту и великолепной выправке его взяли в царскую гвардию.

— Как хорошо мне тогда жилось! — вспоминал он мечтательно. — Жили мы в караульной при царском Зимнем дворце. Форма была пестрая, красивая. Бывало, стоишь на карауле с винтовкой, проходит мимо тебя сам государь император. А ты ешь его глазами, все в тебе застынет, не смей пошевельнуться, стой, как статуя. Зато и благодарности были от его императорского величества. А уж как кормили! Как вспомню, как я тогда питался, кровь во мне играла, молодой был, красивый, девки так и заглядывались на меня… А что от меня осталось? Стыдоба. Правда, и возраст не тот. Но дайте мне питание, я еще себя покажу! Да где ж это питание? Разве баландой наешься?

Вот он приносит обед Николаю Максимовичу. Пока тот ест, Корней сидит рядом и в прямом смысле заглядывает ему в рот, беспрестанно охая и вздыхая, словно боится, что Титаренко не оставит ему ни крошки. Николай Максимович не мог видеть голодных глаз и, не доевши обеда, передавал остатки денщику. Корней жадно хватал котелок с баландой и залпом выпивал ее.

Как-то раз Титаренко задержался с обходом в бараке. Придя к себе в кабину, он увидел такую картину: запустив лапу в котелок, Корней вылавливал гущу — кусочки картофеля, капусты, перловую крупу или пшено и поспешно отправлял их себе в рот. Увидев хозяина, он страшно смутился, чуть не поперхнулся, но тут же нашелся:

— А я думал, что сегодня вы не будете обедать. Поверьте, такая дрянь, что и в рот не лезет.

Мягкий и слабохарактерный по натуре, Титаренко не только не прогнал его, но даже не пробрал как следует.

Как-то раз к Николаю Максимовичу зашел заведующий крахмало-паточным цехом, бывший инженер-химик, зек Рябчинский и говорит:

— Николай Максимович, я слышал, что вы специалист по легочным болезням. Боюсь, как бы у меня не начался туберкулезный процесс. Вот тут болит, — сказал он, указывая на правую лопатку. — Прошу вас, обследуйте меня основательно.

Титаренко, действительно, был крупным специалистом по диагностике легочных заболеваний. Он улавливал на слух тончайшие нюансы, и его слуховая диагностика, как правило, подтверждалась рентгеноскопией или снимками. Он выслушал Рябчинского и сказал:

— Могу вас утешить, что ничего серьезного у вас нет. Прослушивается небольшое катаральное состояние в бронхах. Оно пройдет, если вы подлечитесь.

И тут же дал ему несколько советов. Довольный и успокоенный инженер на прощанье сказал:

— Вы не возражаете, если я буду к вам периодически наведываться? Все-таки будет какая-то гарантия, что мы не упустим начальной стадии туберкулеза, если он все же у меня обнаружится.

— Пожалуйста, пожалуйста! — любезно предложил свои услуги Николай Максимович. — Всегда рад вам помочь.

— А, впрочем, — сказал Рябчинский, — я был бы вам признателен, если бы вы заходили ко мне запросто. У меня отдельная кабинка, и мы неплохо проведем с вами время. Да и от своих больных отдохнете. Согласны?

Скоро между доктором и инженером завязалась тесная дружба. Каждый день Рябчинский угощал Титаренко полулитровой банкой патоки, которую цех изготовлял из картофельного крахмала. Сахар, которого так не хватало Николаю Максимовичу, просто творил чудеса. Прежде всего у него пошла на убыль отечность. Живот постепенно спадал, «слоновые» ноги спухали. Боли в раздутой печени прекратились. Общее состояние его здоровья резко улучшилось. Да и одышку как рукой сняло. Исчезли слабость, вялость, силы прибывали.

Вместе с улучшением здоровья у Титаренко появилось желание заняться изобретательством. До ареста он увлекался медицинским приборостроением. У него, например, был собственной конструкции, получивший широкое признание в медицинских кругах, тройничок для переливания крови. Очень хорошо зарекомендовал себя также его прибор для выкачки эксудата при гнойном плеврите и ряд других приборов. Почувствовав себя лучше, Титаренко снова взялся за свое любимое дело, надеясь, что его приборы найдут применение не только в Баиме, но и во всем Сиблаге.

Однажды медицинское управление Сиблага НКВД организовало при центральном отделении в Маргоспитале конференцию врачей для обмена опытом лечебной работы среди заключенных. На съезд был приглашен и Титаренко. Он блестяще выступил с докладом на тему борьбы с туберкулезом, а заодно продемонстрировал свой приборчик-тройничок для переливания крови и аппарат для выкачки эксудата при бронхите. После этого встал вопрос о предоставлении ему условий для работы в этом направлении. Его выступление имело большой успех. Слушатели устроили ему овацию, а начальник медсанчасти полковник Гольдберг после совещания в частной беседе, между прочим, спросил, как ему живется в Баиме. Николай Максимович не счел нужным скрывать истинное положение вещей. Услышанное возмутило полковника, и он обещал помочь Николаю Максимовичу.

Прошло несколько дней.

— Вас просит начальница, — сказал дневальный, входя в кабинку Николая Максимовича.

— Сейчас иду.

— Вы меня вызывали? — спросил Титаренко, остановившись у порога.

— Да. Мы получили из Сиблага предписание усилить вам питание. Отныне вы будете находиться на довольствии больничной кухни и получать питание по вашему заказу. Терра Измаиловна уже поставлена об этом в известность, — сказала начальница санчасти. — Можете идти.

— Спасибо.

С этого дня у Титаренко началась новая жизнь. Его здоровье еще быстрее пошло на поправку. От водянки не осталось никаких видимых следов. Николай Максимович приобрел нормальный человеческий облик.

Милости, посыпавшиеся на его голову, не миновали и денщика. Скоро лицо Корнея раздалось вширь, могучие плечи расправились.

Как-то однажды я обратился к Титаренко с таким вопросом:

— Меня все-таки удивляет, как ты со своим кротким, незлобливым характером попал в тюрьму и лагерь. Я понимаю, что многие из нас стали жертвой гнусной клеветы. Но кто мог иметь какие-либо претензии к тебе, чтобы так подло отомстить тебе?

Титаренко усмехнулся. Его большие голубые глаза смотрели на меня по-детски наивно. Я не заметил в них ни тени гнева и возмущения, таких естественных при воспоминании о незаслуженных обидах. Напротив, на его лице я прочел какое-то всепрощенческое выражение, столь типичное для интеллигента-славянина, неспособного долго хранить в душе чувство ненависти, злобы к своему даже самому заклятому врагу.

— Я и сам ломал себе голову над тем, кто мог на меня донести в НКВД. Перебирая в памяти всех знакомых, приятелей, сослуживцев, я никого не мог заподозрить в предательстве — они относились ко мне по-дружески и благожелательно. Только на следствии я узнал, что донос на меня сделала сослуживица, работавшая под моим руководством врачом-ординатором, некая Недзвецкая. Как потом выяснилось, она была секретным агентом НКВД в киевском туберкулезном госпитале, в котором я служил до ареста. Она недавно окончила вуз, опыта еще практически не имела, да и, по правде сказать, не очень-то интересовалась работой. Умом она не отличалась — разбалтывала такие вещи, о которых более осмотрительный человек предпочел бы помалкивать. Однажды она мне и говорит: «Знаете, Николай Максимович, на днях меня вызывали в НКВД. Мое сердце екнуло. Чего это вдруг меня туда приглашают? Веду я себя прилично — никаких анекдотов насчет власти никогда не рассказывала. Захожу. Предъявляю пропуск в комнату 12. Поднимаюсь по лестнице. Обратила внимание на то, что перила и пролеты между лестницами густо заплетены сеткой. Думаю, для чего бы это. Кругом тишина. Стучу в дверь кабинета, а у самой сердце так и колотится. «Войдите!» — слышу приглушенный голос за дверью с толстой обивкой. Открываю дверь и вижу, — кого бы вы думали? Моего приятеля, с которым вместе училась в медицинском институте». — «Как это может быть? Ведь он же врач!» — прерываю ее. А она говорит: «А этого я и сама не знаю. Увидев его за столом, я очень обрадовалась, и у меня сразу отлегло от сердца. Ну, тут у нас пошла приятная беседа. Вспомнили студенческие годы, друзей, знакомых, а потом перешли к делу. «Ну, так для чего же, Алешка, ты меня вызывал?» — «Ах, да, — говорит, — ты ведь работаешь в туберкулезном госпитале. Говорят, у вас там много врачей, и многие из них на тебя заглядываются. С твоей внешностью это и не удивительно. Вот мы и подумали, что ты могла бы оказать нам большую услугу». — «Чем же?» — спрашиваю. — «А ты, говорит, заводи с ними приятные разговоры, вызывай на откровенность, прислушивайся, о чем они говорят между собой и нас информируй. Нам важно знать, какие у них мысли, настроения. Можешь сама приходить с донесениями, или, чтобы меньше навлекать на себя подозрений, присылай сведения по почте».

Я, конечно, никак не думала, что могут меня вызвать для такого дела, и говорю ему: «Знаешь, Алешка, это очень серьезное поручение, и сразу дать ответ на твое предложение не могу». — «Конечно, конечно, — говорит, — вполне тебя понимаю, но должен сказать, что мы никого не принуждаем. Ты хорошенько подумай, но учти, что не каждому мы оказываем такую высокую честь, как тебе». Я ушла».

«И что же вы решили?» — спрашиваю ее. Она замялась и говорит: «Сама не знаю, как мне быть».

Николай Максимович продолжал:

— Однажды районный прокурор Киева затребовал от нашего госпиталя истории болезней некоторых пациентов. Эти документы ему понадобились в связи с разбирательством на каких-то судебных процессах. На этот раз он очень быстро возвратил нам истории болезней. На каждой странице его рукой красным карандашом было подчеркнуто до 50–60 грубых грамматических ошибок, а в записке, адресованной заведующему госпиталем, прокурор выражал свое возмущение вопиющей безграмотностью наших врачей. Взволнованный и расстроенный начальник госпиталя Штейнберг вызвал меня к себе и говорит, тыча мне в глаза скомпрометировавшие нашу организацию документы:

«Что это у вас делается? Кто пишет истории болезни?» — «Как кто? Вы же прекрасно знаете — врач-ординатор Недзвецкая». — «Тем хуже для вас, Николай Максимович. Ведь она подчиняется непосредственно вам. Почему вы не интересуетесь ее работой?» — «Позвольте, — говорю, — разве в мои обязанности входит обучать ее грамоте? Она ведь закончила высшее учебное заведение. Не я выдавал ей диплом, и не мне нести ответственность за ее безграмотность». — «Все это так, — смягчая тон, продолжал Штейнберг, — но разве вы не знаете, что она общественница, молодой, начинающий врач, что ей надо помогать, это наша смена, молодые кадры, которыми мы должны руководить». — «Я и не отказываюсь делиться с ней опытом, спросите ее сами, но учить ее грамоте, которую она должна была усвоить еще в средней школе, простите, это не мое дело».

На этом наш разговор окончился.

Через некоторое время Штейнберг снова меня вызывает.

«Знаете, — говорит, — до меня дошли слухи о романах, которые крутит с нашими больными Недзвецкая. Не дай Бог, если эти разговоры выйдут за стены госпиталя. Вы представляете, какой это будет позор, если слухи о легком поведении Недзвецкой докатятся до райздрава! Не хватает еще бардака в нашем госпитале. Знаете что? Давайте пройдемся с вами по палатам в ночное дежурство Недзвецкой».

И вот однажды в два часа ночи пошли мы с ним по палатам. Все больные спали. Но одна из коек вызвала у нас подозрение. Подходим ближе. Лежит парочка. Штейнберг срывает одеяло. Из-под него выскакивает такой себе плюгавенький больной. Он не знал, куда деваться от стыда, а Недзвецкая схватила простыню и накрылась с головой.

Мы ничего не сказали и ушли, решив поговорить с участниками этой сцены в другое время. Вернулись в кабинет Штейнберга.

«Ну, что вы на это скажете? — еле сдерживая гнев, начал Штейнберг. — По-моему, нам ничего не остается, как выгнать эту проститутку, чтобы и духу ее здесь не было!» — «Не слишком ли строго? Может быть, следовало бы на первый раз ограничиться выговором и предупреждением?» — предложил я. — «В таком случае, Николай Максимович, поговорите вы с ней сами. Может быть, вы на нее подействуете, но если она не изменит своего поведения, мы ее уволим с волчьим билетом».

Дня через два я вызвал Недзвецкую для беседы. Я только намекнул ей о тяжелых для нее последствиях, если она не прекратит романы, В ответ она вызверилась на меня, как тигрица. Упершись руками в бедра, с перекошенным от злобы лицом, только и сказала: «Это мы еще посмотрим, кто первый отсюда вылетит — я или вы!» — и пулей выскочила из кабинета, с силой захлопнув за собой дверь. «Ну что будешь делать с дурой, — подумал я. — Может быть, перебесится, образумится».

Я не придал никакого значения ее угрозе и скоро забыл об этом инциденте. Но когда следователь назвал мне ее фамилию, меня осенило — я вспомнил слова Недзвецкой и сразу понял, кому обязан тюремным и лагерным заключением.

Николай Максимович замолчал, а я подумал, до чего же подлы люди! Как можно покарать ни в чем не повинного человека, к тому же твоего наставника по работе? И что это за политический строй, который поощряет подобных клеветников? Неужели эта негодяйка еще жива и благоденствует, пользуясь покровительством властей? Но тут же упрекнул себя в наивности — ведь без таких недзвецких рухнет вся система НКВД, они-то и составляют главную его опору.

Но, может быть, Титаренко все же ошибается?

— Николай Максимович, ты мне все-таки скажи, уверен ли ты в том, что именно Недзвецкой ты обязан тюрьмой и лагерем? Имеешь ли ты неоспоримые доказательства этого? — спросил я.

— Причастность Недзвецкой к моему делу не подлежит никакому сомнению. Следователь был со мной довольно откровенным и показал доносы, написанные ее рукой, — ответил Титаренко, посмотрев на меня, как всегда, детскими невинными глазами.

— В чем же она тебя обвинила?

— Она писала, что я изобрел пушку и продал ее немцам.

— Ты что, шутишь?

— Какие там шутки, когда следователь сам мне предъявил это обвинение, сославшись на показания Недзвецкой.

— Ну а следователь, неужели он и впрямь поверил в эту чушь?

— Думаю, что в глубине души он и сам посмеялся над этой глупостью. Но так как ему представился случай разоблачить еще одного «врага народа», то он и ухватился за этот бред, тем более, что донесение-то было от своего же агента НКВД и надо было дать ему ход.

— А что еще она тебе пришивала? — поинтересовался я.

— Связь с французской контрразведкой.

— Это еще что за номер? — спрашиваю.

— Видишь ли, наш госпиталь выписывал из Парижа медицинский журнал. А надо тебе сказать, что у меня была приятельница, пожилой врач, некто Некрасова. Она много лет прожила во Франции, великолепно владеет французским языком. Ну и как врач, интересовалась медицинскими новинками. Я часто приносил ей эти журналы. Знала об этом и Недзвецкая. Но в своих доносах она писала, что будто бы я получал из Франции какие-то секретные шпионские задания и, выполнив их, данные передавал через Некрасову.

— Так тебе и шпионаж пришили?

— Думаю, что нет, хотя следователь и расспрашивал меня о связях с Францией, но так как последняя еще до войны была нашей союзницей, то он, возможно, и не придал серьезного значения этому показанию.

— И это все? — допытывался я.

— Нет, были еще какие-то глупые второстепенные обвинения, я их даже не запомнил. А дали мне пять лет.

В 1943 году Титаренко перевели из Баима в Маргоспиталь, в Мариинское отделение, в котором он продолжал работать врачом-зеком, а через три года он освободился.

После того, как он ушел на волю, я на многие годы потерял с ним связь и не знал, где он, что с ним и вообще — жив ли он. Ведь мне предстояло прожить в лагере еще пять лет. Судьбе было угодно, чтобы в 1959 году я вернулся в Киев. Однажды летом этого года, проходя мимо здания НКВД — КГБ (Владимирская ул., 33), я вспомнил, как в подвале этого дома я отсиживал первые десять дней заключения — с 23 июня по 2 июля 1941 года. Вспомнил Титаренко, с которым там познакомился. Я ничего не знал о том, как сложилась его судьба после произошедшего тринадцать лет тому назад освобождения.

Поровнявшись со зловещим зданием, поднимаю голову и тут же на тротуаре вплотную натыкаюсь… на живого Николая Максимовича! Случай просто невероятный, в него трудно поверить. Но это не литературный трюк. Приведенный факт действительно имел место. Как могло случиться это чудо — встретиться непременно возле тюрьмы, в которой вместе сидели восемнадцать лет назад, в городе с миллионным населением — уму непостижимо.

Встретившись, мы остолбенели и, лишь придя в себя, кинулись в объятия друг друга.

Годы изменили облик Николая Максимовича. Первое, что бросилось в глаза, — прекрасная, но уже поседевшая шевелюра, глубокие морщины на лице, сильно ссутулившаяся, почти сгорбленная спина. Но глаза оставались прежними — большие, голубые, с наивно-детским доверчивым выражением.

О том, какой была жизнь Николая Максимовича в течение истекших тринадцати лет, я узнал следующее.

Еще находясь в заключении в Маргоспитале, Титаренко сумел завоевать репутацию высококвалифицированного специалиста. Когда он в 1946 году освободился и стал вольнонаемным врачом, его авторитет еще больше вырос. Сбросив с себя клеймо зека, он продолжал работать главным врачом Маргоспиталя при Сиблаге и одновременно занимался частной врачебной практикой в городе Мариинске. Среди местного медицинского персонала города Николай Максимович выделялся своими знаниями и опытом, и не было ничего удивительного, что скоро у него появилась большая клиентура. Ежедневно к нему приходили десятки местных жителей, не говоря уже о работниках «органов», ставших его пациентами. Его щедро вознаграждали деньгами и натурой. Николай Максимович вскоре стал весьма обеспеченным, даже богатым человеком и не без тени самодовольства и хвастовства признался мне, что за один год работы вольным врачом он сколотил состояние в пятьдесят с лишним тысяч рублей (по старому курсу — до денежной реформы 1961 года).

Для Сиблага такой ценный врач, как Титаренко, был большим приобретением. Начальство Сиблага оказывало ему всяческие знаки внимания.

Вскоре Николай Максимович стал играть роль «придворного врача» в Сиблаге, что давало ему доступ к местной знати. Сильные мира сего, сталинские «рабовладельцы» были с ним на короткой ноге и до некоторой степени приоткрывали завесу над этим таинственным, замкнутым миром, недосягаемым для простых смертных.

Такое расположение энкаведешных вельмож льстило самолюбию Николая Максимовича и, кроме того, создавало как бы иммунитет против козней со стороны завистников, не брезговавших ничем, чтобы под него «подкопаться». Так вассал, отдавая себя под покровительство высокого сюзерена, приобретает в его лице верного защитника от врагов и недругов.

Больше всего протежировал Николаю Максимовичу начальник третьего отделения Сиблага НКВД полковник Гривич, эвакуировавшийся в начале войны вместе с аппаратом украинского НКВД из Киева в Сибирь. Его единственная дочь серьезно болела туберкулезом. Титаренко приложил все старания, чтобы вырвать ее из рук смерти. Гривич не знал, чем отблагодарить Николая Максимовича, и стал его преданным другом, переступив таким образом грань, отделявшую его, представителя могущественной корпорации НКВД, от бывшего заключенного.

Надо отдать справедливость Гривичу, что он не принимал от Титаренко услуг как нечто должное, само собою разумеющееся и вытекающее из взаимоотношений между хозяином и его слугой. Чтобы отблагодарить Николая Максимовича за постоянную врачебную помощь, Гривич предлагал большие суммы денег, от которых Титаренко категорически отказывался. Однако Гривич находил другие способы вознаграждения своего врача. Так, в дни революционных праздников он посылал ему на дом богатые подношения — огромные красиво оформленные торты, разные кондитерские изделия, а на Пасху — даже куличи.

Признательность «придворному» доктору выражалась не только в подношениях и подарках, но и в ограждении Николая Максимовича от действий клеветников, которые угрожали ему новым сроком заключения. Вот два таких знаменательных случая.

Однажды Гривич вызвал к себе Титаренко и говорит:

— Николай Максимович! Какие у вас взаимоотношения с Руденко? Не было ли у вас с ним каких-либо столкновений, конфликтов?

Титаренко посмотрел на полковника детски-невинными глазами, пожал плечами и сказал:

— Ей-богу, не помню, Иван Емельянович. Как будто никаких трений между нами не было. Он работает под моим руководством, у меня с ним чисто деловые контакты. Лишь изредка мы касались отвлеченных тем. Так, он однажды посетовал на то, что не хватает средств к существованию, что, хотя он и вольнонаемный врач, клиентура у него небольшая. И тут в шутку добавил, что некоторым как-то удается загребать тысячи, так как народ к ним толпами валит. Мы посмеялись, похлопали друг друга по плечу. В целом, я бы сказал, отношения между нами неплохие. Если бывали у него какие-либо затруднения в решении медицинских вопросов, я никогда не отказывался ему помочь.

— И больше вы за ним ничего не замечали? — спросил Гривич.

— Ей-богу, ничего. Я всегда считал его честным, порядочным человеком.

— Эх, Николай Максимович! Когда, наконец, вы поумнеете? Вы уже раз горько поплатились за вашу доброту и доверчивость к людям. Видно, тяжелые уроки прошли для вас даром. Так и умрете взрослым беззащитным ребенком! Знаете ли вы, что этот негодяй Руденко пишет доносы, в которых обвиняет вас в контрреволюционной деятельности. Больше того, он пишет, что вы уже организовали контрреволюционную группу. Вот, полюбуйтесь! — и Гривич протянул Николаю Максимовичу исписанный листок за подписью «Бдительный».

Титаренко взял дрожащими руками рапорт и прочел его. Стараясь успокоить Николая Максимовича, Гривич сказал:

— Ваше счастье, что эта писулька попала ко мне в руки. Ведь я-то знаю вас как честнейшего, вполне лояльного человека, не способного ни на какие контрреволюционные действия. Все, что здесь написано, — ложь и клевета. Руденко подлый завистник. Нет сомнения, что он метит на ваше место. Но он просчитался. Даром ему это не пройдет! А что касается этого гнусного рапорта, то вот мой ответ! — и Гривич на глазах Титаренко разорвал донос в клочья.

Вот второй случай, еще более характерный для нравов, царивших в системе НКВД.

Было два часа ночи. Титаренко крепко спал. Вдруг кто-то постучал в дверь.

— Кто там? — пробормотал спросонья Николай Максимович.

— Это я, комендант. Вас срочно вызывает к себе начальник третьего отделения.

Титаренко поспешно оделся и явился в кабинет. На пороге его встретил Гривич:

— Прошу прощения, Николай Максимович, за то, что потревожил вас в такой поздний час. Мне, знаете, часто приходится по ночам бодрствовать. Я уже привык к вам, и, признаться, без вашего общества мне довольно скучно. Это, конечно, эгоистично с моей стороны — ради моих прихотей отрывать вас от ночного сна. Вы уж на меня не сердитесь!..

— Что вы, что вы, Иван Емельянович! Какие пустяки!

— Видите ли, — замялся Гривич. — Дело касается именно вас… Но вы не пугайтесь.

Он остановился, видимо, размышляя, как бы поделикатнее подойти к щекотливому вопросу.

— Вы, конечно, знаете, — начал он издалека, — и можете не сомневаться, что мы очень ценим вас как замечательного врача. В частности, о вашем мастерстве, опыте и знаниях чрезвычайно высокого мнения начальник медсануправления полковник Климов. Ему очень хотелось бы, чтобы вы поработали еще года три главврачом в сануправлении. Он считает, что только вы можете поставить медицинскую службу в Сиблаге на должную высоту. В то же время он опасается, как бы вы не уехали из Мариинска. Вы ведь теперь вольная птица, и можете вернуться на родину в Киев или в Москву. До него дошли слухи, будто вы собираетесь работать в Москве, куда вас приглашает министерство здравоохранения. Ваши медицинские приборы получили там высокую оценку, и Москва заинтересована в дальнейшем их усовершенствовании. Скажите, Николай Максимович, вы в самом деле собираетесь переехать в Москву?

— Видите ли, Иван Емельянович, вы сами понимаете, что здесь я не вижу никаких перспектив для творческой работы, которой уже отдал не один десяток лет. А Москва может создать мне соответствующие условия.

— Конечно, так, — задумчиво промолвил Гривич. — Что до меня, то я бы не препятствовал осуществлению ваших планов и намерений, хотя лично был бы весьма огорчен, если бы вы нас покинули. Однако товарищ Климов ни за что не хочет с вами расставаться, но, с другой стороны, и задержать вас просто так приказом не имеет права — вы ведь вольный казак, а не заключенный, с желаниями которого можно не считаться.

Гривич замолк. Видимо, он оттягивал момент нанесения чувствительного удара по своему протеже. Наконец, сказал:

— Я буду с вами откровенен, Николай Максимович, но прошу вас сохранить нашу беседу в глубокой тайне.

— Неужели вы можете во мне сомневаться? Впрочем, я не претендую на вашу откровенность, если вы мне не доверяете, — с достоинством ответил Титаренко.

— Что вы, что вы? Речь идет о вашей судьбе, которая для меня не безразлична. Собственно, я потому и потревожил вас глубокой ночью, что дело, касающееся вас, не терпит отлагательства.

«Опять какой-то подкоп», — с тревогой подумал Николай Максимович.

— Так вот, видите ли, — продолжал Гривич, — чтобы удержать вас на посту главврача в сануправлении Сиблага, Климов собирается устроить вам пакость. У него уже есть договоренность с прокурором Сиблага спровоцировать против вас одно дельце, за которое вам грозит новый срок — на два-три года. Превратив вас снова в зека, они заставят вас против вашей воли поработать главным врачом еще с пару лет. Остановка только за мной — я должен санкционировать этот заговор против вас. Вот оно — это дельце, состряпанное начальником сануправления и прокурором, — сказал Гривич, взмахивая в воздухе докладной запиской.

Титаренко весь съежился, представляя себя снова зеком.

— Неужели это возможно? — тихо спросил Николай Максимович. — А ведь как они были со мной любезны, как выражали уважение и признательность мне и, казалось, искренне благодарили за успешное лечение не только их самих, но и их домочадцев. Что же это за люди?

Несколько успокоившись, Титаренко спросил:

— В чем же меня обвиняют?

— Скажите, Николай Максимович, какие у вас отношения с Ладой Жовнер? Извините, что я невольно вторгаюсь в вашу интимную жизнь. Поверьте, что делаю я это не из праздного любопытства и никогда себе не позволил бы даже коснуться этой темы. Но Климов и прокурор намерены использовать ваши близкие отношения с Ладой, чтобы состряпать против вас дело.

— Да не может быть! — воскликнул Титаренко.

— Увы, может, — продолжил Гривич, — поэтому-то я прошу вас быть со мной совершенно откровенным.

— Что ж… Я люблю Ладу. Наше положение разнится: я уже завершил срок заключения, а ей остается еще досиживать три года. В Москве я буду добиваться досрочного ее освобождения и, если это мне удастся, сочетаюсь с ней законным браком.

— Так вот, дорогой. Вам хотят поставить в вину связь вольнонаемного врача с заключенной девушкой, — продолжил Гривич. — Это грозит вам трехлетним заключением. Нужна только моя санкция. Но я на это не пойду. Вот мое решение! — и докладная записка на глазах Титаренко была порвана на куски.

Второй раз Гривич отвел меч, занесенный над головой Титаренко. На прощанье он сказал Николаю Максимовичу:

— Я бы посоветовал в ваших собственных интересах встречаться с этой женщиной так, чтобы не подавать в дальнейшем повода для разных сплетен.

Титаренко был тронут поступком своего покровителя.

Нужно сказать, что начальник третьего отделения действительно привязался к своему домашнему врачу и бывал с ним довольно откровенным. Будучи уверенным, что Николай Максимович никому не станет передавать содержание их разговоров, он рассказывал ему кое-что из области закулисной деятельности органов НКВД.

Как-то после чашки чая Гривич стал вспоминать отдельные эпизоды из своей энкаведистской практики.

— По долгу службы, — сказал он, — мне часто приходится присутствовать при исполнении смертных приговоров. Помню, однажды я, прокурор и судья сопровождали к месту казни группу украинских девушек из Западной Украины. Их было двадцать человек в возрасте не больше двадцати лет. Конвоиры гнали смертников к вырытой могиле. Одна, совсем еще молоденькая девушка, вырвалась из окружения и бросилась к моим ногам. Она в отчаянии ломала руки, рыдала, умоляла: «Гражданин начальник, отмените расстрел. Мне только девятнадцать лет. Клянусь Богом, я буду честно трудиться, даруйте мне жизнь, не убивайте меня». Подоспевший конвоир схватил ее за шиворот и с силой швырнул в группу заключенных, обреченных на смерть. Их построили в ряд над самым краем братской могилы. Судья зачитал смертный приговор. Солдаты взяли ружья наизготовку. Последовала команда, раздался залп. Воздух огласился душераздирающими криками, воплями, стонами, и яма сразу наполнилась еще живыми, трепещущими и корчащимися в судорогах телами. Из глубины ямы продолжали доноситься страшные голоса умирающих. Одни требовали их прикончить, другие молили о пощаде. А в это время начальник конвоя вскочил в могилу и давай уминать ногами живых и мертвых. И чем яростнее он притоптывал каблуками головы и тела несчастных, тем больше им овладевало неистовство. Каждый его удар сапогами сопровождался диким возгласом: «Вот тебе, вот тебе, собака!» Знаете, Николай Максимович, до сих пор не могу забыть этой жуткой сцены, а эта девушка так и стоит у меня перед глазами. Но что я мог поделать, — продолжал Гривич, — закон есть закон. Я не мог приостановить приговор.

Трудно сказать, насколько был искренен Гривич в своих признаниях. Непонятно, почему он не прекратил дикой расправы над уже лежащими в могиле жертвами. Да и вообще — зачем ему понадобилось рассказывать об одном из самых позорных, постыдных эпизодов в его богатой практике? Возможно, он хотел до некоторой степени реабилитировать себя в глазах Титаренко, ибо не мог не сознавать, что, будучи видным представителем корпорации «Берия и компания» и ее верным слугой, он несет ответственность за многие злодеяния, ею совершаемые.

Но что Гривич в душе остался закоренелым «крепостником» и идейно глубоко верным своей энкаведешной касте, целиком подтвердилось впоследствии.

Через 14 или 15 лет (это было уже не то в 1960, не то в 1961 году) он снова встретился с Титаренко, но уже в Киеве. Гривич не забыл, что сделал для него в свое время Николай Максимович, и, когда увидел его после стольких лет разлуки, долго не выпускал из своих объятий.

— Ну, как живете, Иван Емельянович? — спросил Титаренко.

Гривич безнадежно махнул рукой. Нужно отметить, что за эти годы он очень изменился. Лицо постарело, появились глубокие морщины. От гордой самоуверенности не осталось и следа. В глазах — выражение какой-то угнетенности, недовольства и даже озлобленности. Штатский костюм, в который он был одет, не отличался свежестью и говорил о некоторой неряшливости хозяина. Словом, вид у Гривича был далеко не тот, что много лет тому назад. Видно было, что произошла какая-то катастрофа в судьбе начальника третьего отделения, который ранее обладал неограниченной властью.

— Да что вам сказать, — начал Гривич, довольный тем, что встретил человека, который его поймет и посочувствует, — все пошло прахом! Какая была могучая организация! (Николай Максимович сразу догадался, о какой организации идет речь). А какие люди, размах, сила! Все трепетало при одном упоминании слова «НКВД». Мы были верными и преданными слугами Сталина, первыми помощниками в строительстве социализма и коммунизма. А что ОНИ, пришедшие на смену Сталину, сделали? Лучших людей, чекистов, которым благодарный народ должен еще при их жизни поставить памятники, уничтожили, расстреляли, убрали из органов. Нет, это даже не ошибка, это предательство, измена народу!..

Гривич тяжело вздохнул и замолчал, углубившись в свои невеселые мысли. Затем с еще более озлобленным выражением лица он продолжил:

— Вы знаете, ОНИ и меня хотели предать суду. Кто знает, может быть, и меня постигла бы та же участь (он провел рукой поперек горла), что и многих других. Все же ОНИ ограничились только тем, что сняли меня с занимаемой должности, лишили звания полковника и предложили уйти на пенсию. Но и тут меня обидели: вместо трехсот пятидесяти рублей, положенных мне с учетом выслуги лет, дают только сто пятьдесят. Да что там говорить? — закончил Гривич.

На этом Николай Максимович завершил рассказ о трехлетнем периоде своей работы вольным врачом в Мариинске.

Из Мариинска он уехал в Москву, но устроился не в министерстве, как предполагал раньше, а в туберкулезном санатории недалеко от Москвы. Здесь он проработал около десяти лет по специальности, занимаясь одновременно и своим любимым делом — изобретательством.

Наконец, когда мы обо всем переговорили, уединившись на Владимирской горке, я спросил его:

— А по каким делам ты приехал в Киев?

— Потянуло на родину. Хлопочу о квартире, хочу еще поработать в Киеве.

В 1961 году ему действительно удалось получить квартиру, и, наконец, после двадцати лет скитаний Николай Максимович снова вернулся в родной Киев. После его переезда мы часто встречались. Как-то я поинтересовался, встречал ли он Недзвецкую.

— Нет, я ее не видел, но слышал, что она работает врачом в Святошинской поликлинике Киева.

— И ты не пожелал встретиться с ней, чтобы плюнуть ей в рожу? — спросил я, возмущенный тем, что эта мерзавка работает как ни в чем не бывало и, возможно, даже пользуется почетом и уважением.

— А, Бог с ней! — махнув рукой, сказал Николай Максимович и посмотрел на меня своими детскими невинными глазами.

— Напрасно! Я бы не отказал себе в удовольствии встретиться с этой гадиной. Вероятно, не один ты был жертвой ее клеветнических наветов.

— Да, — ответил Титаренко, — из-за нее же погибла в лагере старшая медицинская сестра нашего госпиталя. Она умерла в заключении, оставив сиротой единственную трехлетнюю дочь.

— Ах, негодяйка! — вырвалось у меня. И снова, словно стая волков, на меня набросились горькие мысли, которые вот уже сколько лет терзают меня, не дают покоя, сверлят мозг и доводят до исступления. Где же справедливость? Восторжествует ли она, наконец?