Глава XXIV Хлеб наш насущный

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXIV

Хлеб наш насущный

Долго ли может просуществовать человек в тюрьме? Известно, что знаменитый революционер Морозов просидел в одиночной камере Шлиссельбургской крепости больше двадцати лет. Этот равелин слыл одним из самых страшных застенков. И все же, несмотря на заточение в каменную могилу, человек прожил в ней половину своей сознательной жизни. Конечно, это очень редкий случай.

Однако, как ни ужасна была судьба заживо «замурованных» в царские казематы узников, не все они были наглухо изолированы от внешнего мира. Многие видные политические деятели, находясь в тюрьме, получали продовольственную помощь от международного Красного Креста. Их снабжали литературой, газетами, письмами. И сами они могли писать письма родным, друзьям, знакомым. Некоторые даже руководили революционным движением из мест заключения. Политических заключенных не мучила мысль, что членов их семей преследуют власти. В царских тюрьмах были даже условия для самообразования. Ведь недаром многие выходили оттуда образованными, эрудированными людьми. И не приходится удивляться, что разрушительное действие на тело и психику человека до некоторой степени сглаживалось льготами царской тюрьмы.

А можно ли прожить в советской тюрьме хотя бы десять лет? Мне лично такие случаи не известны. Очевидцы в один голос утверждают, что двух лет современного тюремного режима вполне достаточно, чтобы прекратилась жизнь человека. В чем же дело? Что так быстро его убивает? Дело в особом режиме, губительно действующем на психику, с одной стороны, и в невыносимых условиях проживания в тюрьме, стремительно разрушающих тело, с другой. Не последнюю роль в этом деле играет и вынужденное безделье, на которое обрекают заключенных. Человека, привыкшего к физическому или умственному труду, лишают всякой работы, ему не дают книг, отбирают клочки бумаги, огрызок карандаша. Тоска от безделья, словно ржавчина, разъедает душу. Страшная скученность, удушливый спертый воздух в камере и, главное, систематическое голодание — все это быстро приводит к истощению организма, к дистрофии.

Питание наше в основном состояло из пайки хлеба в 450 грамм, баланды — жидкой бурды с несколькими крупинками ячменной крупы и двумя-тремя кусочками картошки или же с одним-двумя плавающими листочками мороженой капусты на завтрак; обеда из двух блюд — на первое та же баланда, на второе небольшой черпачок (150 г) овсянки. На ужин снова баланда. Не удивительно, что такого питания было недостаточно даже для неработающего человека. Все мысли сосредотачивались только на еде. Каждую минуту голодный желудок напоминал о себе, предъявлял свои требования. Зато по ночам в снах мы видели огромное количество разнообразной вкусной еды. Но увы! Пробуждение возвращало нас в реальную действительность. Впереди еще целая вечность, пока придет счастливая минута, когда откроется оконце и появится желанная драгоценная пайка хлеба. Настороженное ухо чутко прислушивается к шагам в коридоре. Наконец кто-то радостно выкрикивает: «Несут, несут!» Распахивается оконце. «Принимай хлеб!» — объявляет надзиратель. Приемщик уже на посту. Все чинно сидят на полу, опершись спинами о стену, и замирают в ожидании момента, когда, наконец, пайка попадет в руки. Тишина. Слышно только, как надзиратель, а за ним наш учетчик отчеканивают: одна — одна, две — две, три — три и так далее. Хлеб идет по кругу. Вот она, драгоценная, родная пайка! Но разве можно спешить ее съесть, не сравнив с пайкой, доставшейся соседу? Ему же попалась чудесная горбушка — сухая, с приятной хрустящей корочкой, а мне одна мякоть! Сердце больно сжимается от зависти. Везет же человеку — уже третий раз он получает горбушку, а я все ту же середку. Э, да не только я в таком плачевном положении. На многих лицах явное разочарование. Нет, надо в корне изменить существующий порядок раздачи хлеба. И вот уже мы слышим голос Шевцова: «Товарищи, давайте изменим порядок раздачи паек. Перед раздачей отсчитаем сначала все горбушки и распределим их в порядке очередности. Сегодня, например, получено пятнадцать горбушек, шестнадцатому не хватило, так завтра он будет первым и так далее, пока очередь не обойдет всю камеру. А затем все повторяется сначала. Как вам нравится такой проект?»

Что и говорить, камера с восторгом подхватила это предложение, и на другой же день оно было приведено в исполнение.

Однако пора приниматься за пайку. Но надо еще подумать, как лучше, с наибольшей пользой для здоровья ее съесть.

— Я предпочитаю ликвидировать ее сразу, — говорит Симонович. — Делить ее на три части? Зачем? Лучше прикончить ее за раз, да почувствовать, что ты сыт до обеда. А там как-нибудь перебьюсь до ночи.

— А по-моему, — говорит Воронцов, — разумнее растянуть пайку на весь день, разделив ее на три части. Но, с другой стороны, где я буду хранить отложенный на обед и ужин кусок хлеба? Я не подумал об этом. Ведь страшно представить, что кто-то может стянуть его у меня. Нет, лучше сразу съесть пайку целиком, чем весь день дрожать за нее.

— А я, — вмешался в разговор Шаповаленко, — этого не боюсь. Не думаю, чтобы среди нас нашлись такие мерзавцы. Сколько раз я оставлял про запас хлеб, не пряча его, но еще не было такого случая, чтобы кто-нибудь соблазнился моей пайкой, хотя и знаю, как мучительно искушение при голоде. Нет, товарищи, все-таки благоразумнее делить пайку на три части, — заключил Шаповаленко.

В подобного рода дискуссиях проходило «пиршество», больше похожее на священнодействие, чем на обычный прием пищи. Это были самые счастливые минуты, когда желудок на некоторое время успокаивался. В душе рождалось этакое благодушное настроение, и не таким уж страшным начинало казаться пребывание в тюрьме. И даже лютая ненависть к карателям на какое — то время уменьшалась.

Много ли надо человеку, чтобы его утешить, заронить в нем искру надежды и радости? Тираны всех веков и народов мира отлично знали тайну голодной приманки. Секрет прост: сначала отнять у человека все — лишить семьи, свободы, чести, куска хлеба, а затем преподнести ему этот кусочек. И вот уже существо, которого обстоятельства сделали жалким, счастливо и готово забыть все обиды. Еще недавно глубоко возмущенный страшной несправедливостью, оскорбленный унижением его человеческого достоинства, узник уже полон благодушия.

Но увы, блаженство, как всегда, недолговечно. Не проходит и часа, как тяжелое чувство голода снова заявляет о себе. Ноющее и сосущее ощущение под ложечкой все усиливается. Близится время обеда. Нетерпение нарастает с каждой минутой. Все чаще и чаще взоры обращаются к глазку. Все напряженно прислушиваются, не слышно ли за дверью шагов дневальных, несущих бачок с баландой. Наконец, все ближе и ближе знакомые звуки. Бак опустился у самых дверей. Открывается форточка, и, как долгожданный благовест, раздается голос надзирателя: «Обедать!» В миг все преображается. Все вскакивают с места и выстраиваются в длинную очередь. Начинается круговое шествие перед окошком. Вот получил баланду первый. Еще не отойдя от окошка, он начинает помешивать ложкой в миске, чтобы обследовать «улов» — сколько картофельных кусочков ему досталось. Но лицо парня сразу омрачается, на нем появляется выражение досады и глубокого разочарования. Для всех, ожидающих своей очереди и пытливо за ним наблюдающих, совершенно очевидно, что парню не повезло: в миске «голая» вода с несколькими плавающими крупинками овсянки.

А вот прошел мимо всех с баландой в руках Примаченко. Лицо его озарено улыбкой.

— Ура, товарищи! Аж целых пять кусочков! Сегодня я именинник.

— Скажи, пожалуйста, и везет же Примаченко — сколько дней ему попадается гуща, — не без зависти говорит высокий худой Панов. — А мне за эту неделю хоть бы раз достался кусочек картошки.

Но вернемся к злополучной пайке. Вокруг нее разгорались страсти не только в камере, но и за ее стенами. В то тяжелое время и на воле не хватало хлеба. Неработающим членам семьи детям, старикам, женщинам — выдавали что-то по двести граммов. На рынке цена на хлеб поднялась до фантастических размеров. Такая выгодная конъюнктура не могла не соблазнить нечистых на руку тюремных работников ею воспользоваться. Надзиратели всячески старались обсчитать заключенных при раздаче хлеба, чтобы недоданные пайки продать на базаре. Выдавал нам хлеб надзиратель Самсонов — верзила с длинными, как у гориллы, руками и глазами, выдававшими его жестокость. Всякий раз, раздавая хлеб, он пытался «надуть» нас на одну-две пайки. Зная его замашки, вся камера была начеку, когда он отсчитывал через оконце пайки. Однажды, дойдя до тринадцатой порции, он вдруг произнес «шестнадцать», и, когда учетчик закричал: «Нет, четырнадцать», вся камера его поддержала. Поднялся шум, крики, голоса возмущения. Больше всех выходил из себя учетчик.

— Где же шестнадцать, гражданин надзиратель? Вот они, зайдите, пересчитайте сами! Повторяю, тут тринадцать, а не шестнадцать.

— А я тебе говорю — шестнадцать, попробуй мне еще бузить! Я тебе покажу, как замахоривать пайки. Принимать дальше!

— Принимать не буду, пока не отдадите три недоданных пайки!

— Так, значит, я украл? Ах ты, б…!

И тут дверь открылась, Самсонов ворвался в камеру, как коршун, моментально схватил за ворот учетчика и в одну секунду выволок его в коридор. Это произошло так молниеносно, что мы не смогли защитить товарища. Дверь захлопнулась. Не прошло и двух минут, как в дальнем конце коридора раздались душераздирающие крики, стоны, проклятия, сопровождаемые мерными глухими ударами ремня. Это кричал наш учетчик в то время, как два надзирателя зверски его избивали, приговаривая:

— Будешь воровать пайки? Будешь? Вот тебе еще, еще, чтобы помнил, сволочь, как оскорблять честных надзирателей и обзывать их ворами.

Скоро стоны прекратились, дверь открылась, и оба палача, держа за ноги и руки окровавленного, избитого Красильщикова, бросили его, как дрова, в камеру.

Так пострадал ни в чем не повинный человек, добровольно взявший на себя роль защитника общественных интересов, а подлинные бандиты-виновники остались безнаказанными.

Не обходилось и без перебоев в доставке хлеба. Как-то однажды утром нам не выдали хлеба. Подошло обеденное время. Выпили голую баланду. Наступил вечер. «Поужинали» без пайки. В чем дело? Уж не хотят ли нас сознательно уморить голодом? Так, голодные, мы и легли спать. На второй день повторилась та же история. Если раньше мы испытывали недоедание, то теперь наступил настоящий голод, В камере стало тихо, как в могиле. Никто не разговаривал. Тоска и отчаяние тяжелым камнем налегли на сердце. Когда и на третий день нам не дали хлеба, тупая безнадежность овладела всеми.

— Товарищи! — не вытерпел я. — Не поддавайтесь апатии! Чего сидите как истуканы, ожидая чуда? Либо мы все передохнем, как собаки, либо давайте кричать, протестовать, требовать. Ведь нам терять больше нечего.

Но все было напрасно. Подавленные, целиком ушедшие в себя заключенные, казалось, потеряли всякий интерес к жизни, инстинкт самосохранения уступил место покорности, пассивности, безразличию. Даже погибая от голода, они не находили в себе мужества бороться за право на жизнь. Страх перед полицейско-самодержавным режимом окончательно парализовал их волю, и вот они уже готовы безропотно подыхать с голода. Меня душила ярость. Мне хотелось орать, бить в исступлении по двери кулаками, ногами. Пусть стреляют! Лучше смерть от пули, чем медленная и мучительная казнь.

— Все, как один, поднимайтесь на борьбу!

Но в унылых позах и тупо устремленных в одну точку глазах я не обнаружил никакого желания постоять за себя.

Вдруг в коридоре послышался шум, сначала робкий, а потом все более настойчивый. Кто-то напротив отчаянно колотил твердым предметом по двери. К нему присоединились другие, и скоро вся камера мерно и громко отчеканивала удары. То были женщины, первые поднявшие мятеж. Их смелое начинание было воспринято как набат и немедленно подхвачено другими камерами. Заключенные били в двери, стенки, батареи, били чем попало — обувью, кружками, металлическими мисками. Гудели окованные двери, глухо стонали стены, дрожал пол от топота, дребезжали параши. Скоро вся тюрьма, охваченная единым порывом, сотрясалась от сильных ударов. Под аккомпанемент этого шума надвигалась еще более мощная волна громких и истерических воплей: «Хлеба, хлеба, хлеба! Давайте хлеб, сволочи, или мы разнесем тюрьму!» Одна только наша камера, к ее стыду и позору, продолжала хранить гробовое молчание, не принимая никакого участия в общем возмущении. Со страхом она прислушивалась к грозному шквалу, втайне надеясь, что можно будет воспользоваться плодами победы за чужой счет, или, как любили выражаться уголовники, «на чужой спине въехать в рай».

Мятеж десяти тысяч заключенных не на шутку встревожил тюремную администрацию. Вооруженная до зубов, уверенная в крепких запорах и замках охрана на этот раз растерялась. Слышно было, как по коридору забегали конвоиры, как по всем этажам и лестницам носились солдаты, надзиратели. Сам начальник тюрьмы выскочил из своего кабинета. Некоторые охранники часто заглядывали через глазки в камеры и вкрадчивыми голосами пытались утихомирить разбушевавшуюся стихию.

— Успокойтесь, успокойтесь, — говорили они. — Сегодня же хлеб будет. Из-за снежных заносов (дело было зимой) в пути задержались поезда с мукой, но мы имеем сведения, что ее уже подвезли к Новосибирску.

И действительно, к вечеру нам выдали слегка сыроватый и недопеченный хлеб.