Хлеб наш насущный даждь нам джаз

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Хлеб наш насущный даждь нам джаз

Дней прервется череда…

Как же скучно, господа!

Тема

Жила-была девочка, которую мама родила назло папе. Мама не любила детей, но когда она узнала, что папа тоже их не любит, моментально родила ему девочку. На самом деле она была баба-яга, и одна нога у нее была костяная. Но папа все равно так никогда и не узнал об этом. Он был художник. Работал по договорам, ходил в сапогах, подбитых медными гвоздиками, а когда спал, ноги у него торчали из-под одеяла. Каждая нога заканчивалась выдающимся коричневым ногтем. Однажды он проснулся и обнаружил, что ног стало четыре. Причем две — собачьи.

У него была замечательная собака, помесь дога с таксой, такая премиленькая такса, только полтора метра длиной. Она родилась без хвоста, умела говорить «мама», пела под губную гармошку, когда папа был под мухой и брался ей аккомпанировать, спала под одеялом на спине и однажды по забывчивости высунула свои задние ноги вместе с папиными. Вот он удивился!

Девочке жилось хорошо. Когда мама и папа начинали друг друга бить, она уходила ночевать на вокзал. Собаке на военные действия было наплевать, она залезала себе под одеяло, разваливалась на спине и похрапывала. А девочка отправлялась на вокзал.

Никто не вставал у нее на пути и не стеснял свободу ее выбора, она росла самостоятельным, развитым современным ребенком, это я и имею в виду, когда говорю, что жилось ей хорошо.

Подумайте, разве хорошо бы ей жилось, если бы папа или мама принялись обращать на нее внимание и учить уму-разуму? Она выросла бы забитым, ортодоксальным ребенком, не умеющим самостоятельно мыслить, так и не увидевшим теневых сторон жизни и не умеющим сопереживать.

А девочка все это умела. Она была плюс ко всему еще и рассудительной девочкой и относилась ко всем жизненным отправлениям философски. Когда поздней ночью долго шедший сзади молодой человек схватил ее вдруг за ноги выше колен, как-то разом завернул юбку и сопя принялся стаскивать невыразимое, она хоть и изумилась, но не завизжала, не закатила истерики и не умерла со страха. Она принялась с ним разговаривать, объясняя несвоевременность и неуместность его поведения. Молодой человек был так поражен, что скоро перестал заносить над ней грязную дрожащую десницу, требуя молчания и покорности, вступил в дебаты, в ходе которых проиграл, и выпустил ее из потных объятий на свободу.

Самые несложные отношения складывались у нее с собаками. Среди них у нее было много знакомых. Некоторых она приглашала в гости — просто поужинать. Она не могла предоставить им крова надолго, поскольку обычно была изгоняема мамой вместе с гостями. Только на папину собаку мама не посягала, та сразу же говорила ей укоризненно: «Мама!» Надо отдать должное собакам — они не дулись, девочку считали своим человеком, а кроме того, по их представлениям, урвать кусочек жратвы на дармовщину или словить кайф, повалявшись в тепле, — уже жизненный успех. Однако девочка чувствовала-таки некоторую перед ними вину.

Одевалась девочка очень модно и современно, и поэтому мальчики рано начали на нее оборачиваться. Видите ли, вещи ее любили, и она всегда делала с ними что хотела. Например, выстирав предназначенную на выброс и сунутую в мусорное ведро подкладку от старого маминого пальто и обрезав произведенные в ней молью кружева — она шила себе прекрасную кофточку или сарафанчик неожиданного фасона и соответственно расцветки. Из папиного плаща, в котором в былые дни хаживал он в одиночку на окуня, получалась, после некоторых урезаний и вывороток, пикантная клешеная курточка с массой погончиков на местах заплаток и с шикарными пуговицами, обшитыми дерюжкой.

Она была такая очень небольшая и прозрачная девочка, и тряпок на нее уходило совсем немного, а юбки в те поры, если вы помните, шились такие, что их как бы и вовсе не было.

Она рано стала жить материально независимой жизнью. Окончив школу, устроилась секретаршей в довольно сносное учреждение, где ей сразу же стали платить 70 рублей в месяц. Величина суммы смущала ее вначале, позже она привыкла, но и этого ей вполне хватало — ела она мало, была, как я уже сказал, одета, а на субботу и воскресенье давала маме два рубля — пай на участие в семейном чае и супе.

Мама, правда, в первый раз страшно разволновалась, попыталась отлучить ее за безнравственное предложение от семейного очага, оставить погибать в подъездах и на вокзалах, но девочка столь спокойно и разумно объяснила ей преимущества новых экономических отношений, что мама как-то сразу все поняла, и между ними установилось вполне приемлемое состояние невмешательства и мирного сосуществования.

К этому времени папа покинул маму, за ним ушла собака, говорившая по-человечески. А к маме стал заезжать пожилой респектабельный джентльмен с конфетами и вином. Мама играла сволочь в его замечательной пьесе, она была еще весьма недурна собой, надевала парик, наклеивала ресницы. Она работала актрисой в детском театре, и дети боялись ее до судорог, поэтому она обычно играла отрицательных персонажей и неплохо порой на этом зарабатывала.

Для семейной жизни характер у нее был, конечно, несколько огорчительный, но на кратковременные визиты джентльмена ее хватало. Он, как и папа, так до сих пор и не догадался, что она была бабой-ягой. А костяную ногу она соблазнительно маскировала в ажурный чулочек. Да джентльмен, собственно говоря, особенно и не рисковал изучать подробно ее секреты, за что мама по-своему была ему весьма благодарна.

Старый джентльмен любил поспать, и часов до одиннадцати мама ходила на цыпочках, кипятила молоко: у джентльмена было несварение желудка, и шикала на девочку. «Мужчины, — объясняла она ей, — любят поспать. Они — как дети. За ними нужен глаз да глаз». Потом в коридоре появлялся и сам полнокровный, белотелый джентльмен. Он проходил в уборную, бурля от жизненных сил, радостно погукивая, и если ему на пути попадалась девочка — он непременно вступал с ней в игру, резвясь, теснил ее к двери уборной, делая вид, что хочет туда затащить, потискивал, пощипывал, пощупывал и потом смотрел ей вслед совсем не отцовским взором. Его огорчало, что она такая бесчувственная и не откликается на его жизнерадостное обращение. Но она вовсе не была бесчувственная, она была просто хорошо воспитана.

Я думаю, со временем она уступила бы старому джентльмену, она ведь была добрая девочка, и лаской от нее можно было добиться всего. А джентльмен добился бы, он давно мечтал полюбить какую-нибудь маму одновременно с дочкой. Но.

Жил-был мальчик. Который появился на свет в обстановке грандиозного волнения по поводу состояния его здоровья, и волнение это, раз начавшись, сопровождало его, усиливаясь, всю домашнюю жизнь. Волноваться-то, собственно, не стоило. Он был вполне здоровый мальчик, просто у него были больные родители.

Впрочем, для особой заботы у них имелись основания. Дело в том, что он явно был замечательным мальчиком. На него ссылались знакомые. Они ставили его друг другу в пример. «Обрати внимание, — говорила знакомая тетя своему мужу, писателю-неудачнику, неряхе и растрепе, сыпавшему пепел за диван и норовившему погулять по дому в уличных туфлях, — какой замечательный мальчик у Ивана Петровича. Ты заметил: он слез с дивана, увидел, что сдвинулась накидка, и тут же ее поправил? А ребенку всего четыре года. Тебе же, оболтусу, сорок четыре…» И так далее. Родители видели необычайные свойства своего ребенка, и потому для них было еще очевиднее, что такому мальчику просто нечего делать на нашей грешной земле.

Надо сказать, что папа мальчика был тоже необыкновенный человек. Он был болен давно и окончательно. У него был радикулит. Многие его знакомые, страдавшие от того же недуга в разные периоды своей жизни, уже повылечивались и непрестанно давали советы, как победить врага, регулярно раздиравшего несчастное тело папы, однако папа был неизлечим.

Он болел так давно, что сам уже не помнил, когда и по какому поводу подцепил роковую болезнь. Он верил вначале врачам, ложился в их клиники, его вытягивали, закручивали и раскручивали на досках, наклонных плоскостях и в специально приготовленной морской воде. Ему делали новокаиновые блокады. Иглу вводили в заросшее уже было отверстие на самом конце позвоночника, где когда-то у человека отвалился хвост. Папа невыносимо страдал. Он кричал на этих оголтелых врачей: «Мучители!» и «Сделайте хоть что-нибудь!». Но они ничего сделать не могли. Медицина оказалась бессильна.

С той поры папа потерял веру в жизнь. Он не мог поднять уже и телефонную трубку, опасаясь, что вес ее надавит на неизлечимый позвонок, и тогда все. Жизнь его сделалась полна ограничений. «Ты пьешь неразбавленное молоко? — спрашивал он у жены напряженным голосом. — Но это же вредно! Я читал». Ходить он стал только по прямой, маленькими шажками, а когда нужно было поворачивать, долго переступал на одном месте. «Зачем ты ходишь квадратами, — осторожно интересовалась жена, — ведь по диагонали короче?» — «Мне так удобней», — отвечал он кротко. Спал папа на специальной доске и только на спине. И просто поразительно, как он при этом сумел зачать себе ребенка.

Ведь он даже и в служебной машине давно уже ездил лежа, боясь потревожить притаившееся в спине чудовище. Папа был главным редактором журнала «Профсоюзы и жизнь» и писал статьи о внутреннем и международном положении, боялся он только одного — что из-за болезни ему вообще придется подать в отставку, поэтому, когда временами он вынужден был отказываться и от поездок, требовал, чтобы работу ему привозили домой.

Зато в дни, когда болезнь отрезала папу от внешнего мира, он наконец мог предаться своей единственной страсти. Когда-то больше всего на свете папа мечтал писать статьи не о внутреннем и международном положении, а об искусстве. Но этой мечте помешала сбыться болезнь. И тогда страстью папы стало приготовление еды.

Когда папа священнодействовал на кухне, жена и теща крыльями метались за спиной его, надеясь наконец-то проникнуть в тайну его рук, превращавших обычные продукты в нечто не похожее ни на что. Тени неслись по стенам и потолку, генерал-лейтенантскими звездами сверкали над плечами папы женские глаза. Папа женщин к изготовлению блюда не допускал.

Он был сторонником лишь частичной эмансипации. Лично выбирал на базаре нужное ему мясо (болезнь оставляла его в эти вдохновенные часы), сам отбивал и стирал в порошок его на специальной мясорубке, изготовленной по его же чертежам, сам варил заживо лук в свином сале, резал серпантином и обжаривал до состояния новенькой часовой пружины картофель. Сам выбегал в мороз, в распахнутом пальто с девятого этажа во двор, где находился нарочно отрытый им погреб, который много лет подряд грудью защищал он от работников ЖЭКа, водопроводчиков, газовщиков и канализаторщиков, норовивших время от времени проложить в том месте какую-то нужную им трубу.

Собрав исходный материал, папа неожиданно оставлял все, уходил к себе и ложился на свою доску. Продукты, готовые к превращению в еду, тихо лежали на столе, ожидая второго пришествия папы. Но он столь же тихо лежал на доске своей, кажется, забыв уже о том, что ему предстоит. Дыхание замирало в доме, пыль боялась садиться и зависала в воздухе, все было ожидание, томление и летаргия.

Бесшумно и неожиданно он возникал в дверях кухни, как в раме, чужим и странным было его лицо, глаза недвижны, глубоки и страшны. А руки — уже подрагивали, дрожь проносилась по телу, она бросала его к столу — и!..

…На свежевымытые, невинные, бледно-зеленые, в каплях слез листья салата, как сеятель, широко и щедро швырял он вдруг сверкающий картофель, мохнатое мясо, матовый, тающий от прикосновений лук. Простой лейтмотив — чередование компонентов, но как владел им папа! В точно уловленный миг созревания, уже рождающуюся полифонию композиции мощно разряжал он ритмикой долек яйца желтками вверх. И сейчас же противопоставлял им кружки огурцов, нанизанных на морковки. Огурцы как бы задерживали движение, которое уже конденсировалось в центре, как в чаше. Господствующее целостное движение в глубину вызывало теперь ощущение полета. Папа откидывался от стола. Диво!

Архитектоника решения, передача конструктивных жизненных сил в текучей форме, претворение законов тяготения, образ борьбы свободы и насилия, тени и света, выражение в отдельной форме ритма, пульсирующего в целом, придавали сооружению отпечаток рациональной ясности и вещественности.

Папа посыпал его сыром, поверх снова укладывал листья салата, увенчивал ломтиками лимона, ягодками клюквы и помидором, взрезанным в виде розы. Поливал своим личным соусом, хранимым в темной витой бутылке из-под двойного золотого пива (секрет соуса, увы, безвозвратно утерян), ставил на полчаса в холодильник, потом на спиртовку, потом при свечах, в танцующем синем пламени вносил над головою и опускал среди сонма гостей, облепивших уже пиршественный стол.

Но чудо! Папа никогда не ел сам приготовленное им. Он лишь смотрел с печальной и несколько жалкой улыбкой на большом отвисшем книзу лице, как уничтожалось ювелирное изделие рук его, как тончайшая игра красок, запахов, довкусовых и послевкусовых ощущений превращалась в ничто. Как благоуханное украшение стола становилось серой пережеванной массой, проваливалось в желудки, уходило в небытие. Вся жизнь казалась в эти минуты папе тщетным и кратковременным усилием, и ради чего? О нестойкости красоты думал папа, о краткости жизни, о суете, в которой погряз человек, о журнальных статьях своих, которые пионеры собирали на макулатуру.

Нестойкость всего сущего была точкой опоры (трудно представить, но попробуйте), на которой зиждилось мироощущение Ивана Петровича.

Ребенок во всем походил на своего папу. Он был, что называется, «толстый мальчик». У него к семи годам образовался животик, а на спине мягкие подушечки, которые мама любила целовать. Она была уверена, что мальчик толст от больного сердца, и потому грудью своей заслоняла его от сверстников, за которыми он мог, о себе не думая, по-детски непосредственно, побежать однажды, и тогда…

Нет-нет, по предначертанию мамы жизнь свою он должен был пройти шагом, как папа, оберегая больной орган. Если утром он вздумывал кашлянуть — его укладывали в постель на весь день, давали аспирин, поили горячим молоком с медом и малиною, а вечером шли к нему с горчичниками. Он любил покушать, в чем ему никогда не отказывали. Поэтому он рос, тучнея, более уже и сам не желая играть со сверстниками, глядя на них и на мир их с балкона снисходительно и отрешенно, как папа.

Когда оба они, крупный, полнотелый, слегка обрюзгший папа и точная его уменьшенная копия — упитанный и медлительный ребенок, — отправлялись гулять, размеренно выворачивая ноги в стороны, заложив руки за спину, когда одинаково рассматривали какую-нибудь букашку, печально и наклонив головы несколько набок (папа считал, что дети должны любить животных), сразу было видно — это папа с сыном.

Походил ли мальчик на маму — сказать затруднительно, поскольку мама была лицо непримечательное во всех отношениях. Ни с первого, ни со второго взгляда запомнить ее не удавалось никому. Если бы она устроилась работать шпионкой, никакая вражеская контрразведка в жизни не смогла бы ее отыскать. Но она посвятила свою жизнь папе с сыном.

Именно поэтому мама желала, чтобы ее ребенок взял от своей ненадолго ему отпущенной жизни все. С четырех лет к мальчику было приставлено несколько репетиторов. Позавтракав, он три часа говорил по-английски с лохматым молодым человеком, не умевшим по-английски ни писать, ни читать, но говорившим свободно, с оксфордским акцентом: он прошел курс языкового погружения и теперь подрабатывал, обучая детей и аспирантов разговорному языку. Вслед за ним на сцене появлялась брудастая дама, которая, шевеля свирепо усами, учила ребенка хорошим манерам. После мертвого часа мальчик садился с мамой за фортепьяно.

Мама в молодости подавала большие надежды, обещая стать выдающейся пианисткой, лауреатом всяческих премий, но, когда она вышла замуж за папу, ей пришлось оставить музыкальное поприще, поскольку папа нуждался в ее защите и опоре. Зато теперь музыкальное образование ребенка она не доверяла никому.

Она оказалась, к несчастью, нервным педагогом, быстро взвинчивалась, когда мальчик ставил толстые свои пальцы не на те клавиши. Тогда учение прерывалось скандалом, криком, слезами мамы и сына, а мамина мама начинала аккомпанировать большими кастрюлями, ожесточенно двигая их на кухне. Потом она входила, вытирая передником большие красные руки, и вступала с мамой в педагогический диспут. Они дуэтом (меццо-сопрано — баритон) излагали свои воспитательные доктрины, а ребенок, забытый ими, отправлялся в детскую, которую папа изготовил для него своими руками.

Все — от вырубленных топором специальных чурбачков для сидения до чебурашек и гномов, нарисованных на стене, — было плодом папиного воображения. Здесь ребенок молча сидел на чурбачке, засунув в рот большой палец и думая о своей непростой жизни, а мама со своей мамой, уже утихнув, по очереди заглядывали в глазок, вставленный в дверь специально папой — дабы не травмировать ребенка частыми посещениями, но быть в курсе всего, что он делает, оставшись один.

Окончательно вытерев слезы, мама стучала в дверь и, получив разрешение, входила, брала мальчика за руку и вела его, но не к роялю, а к проигрывателю, на котором уже стояла пластинка. И они два часа слушали Баха, а мама рассказывала потихоньку сыну о жизни этого замечательного композитора.

Совершенно нечувственно мальчик вырос и, к неописуемому удивлению мамы, не умер, а поступил довольно легко в консерваторию, осуществив тем самым ее заветное желание. Она втайне считала свою жизнь разбитой оттого, что ей не довелось продолжить свою сценическую карьеру. А он не был даже особенно счастлив.

Хуже всего, что именно в этот ключевой момент, впервые в жизни мальчик вдруг взбунтовался и заявил, что больше не хочет жить с папой и мамой, он хочет жить в общежитии и требует от папы, чтобы тот ему это устроил. Маме стало плохо, она потребовала врачей, но неожиданно взбунтовался папа. Теперь уже он заявил, что для своего неблагодарного ребенка он готов отправиться к нужным людям, которые, конечно же, сделают для него все. Он даже настаивает на том, чтобы сын его пожил наконец один и на своей шкуре (тут мама снова потребовала корвалол) прочувствовал, что за штука жизнь! И он тут же пошел, лег в свою машину, объехал нужных людей и все устроил. Так закончилось мальчиково детство, он покинул мир взрослых и принялся жить в общежитии, среди студентов.

Мир студентов показался ему поначалу весьма непривлекательным, но противу всяких ожиданий он довольно скоро нашел в нем свой уголок. И это еще раз доказывает, что он был вполне здоров и психически нормален.

А товарищи его просто полюбили. Он несколько необычно воспринимал реальность окружающей его действительности. Разбирая ноты, вдруг начинал дико хохотать: ах-ха-хах! — обнаруживая неприличные, с его точки зрения, сочетания звуков. Впрочем, многие из этих будущих музыкантов были со странностями.

А мальчик был странен как-то очень даже по-житейски мило. Он всюду оставлял свои вещи, брал или надевал чужие и в них уходил. Видите ли, он был близорук. Впрочем, он не носил и очков, объясняя это тем, что когда он смотрит на мир сквозь них — все вокруг становятся некрасивы, а более всех он сам — в зеркале или стекле. Зато без очков — люди прекрасны, а себя он вообще не видит. И это эстетическое восприятие окружающего, очевидно, оставил ему через генетический код папа. От мамы, кроме музыкального слуха ему ничего не досталось. И слава богу.

Наибольшая оригинальность его поведения заключалась в том, что он избегал общества однокурсниц. Наклонность к суровому мужскому товариществу вызывала в окружающих выразительное уважение и тактичное изумление. И оттого, когда однажды он, не дав никаких объяснений и уклонясь от расспросов, принялся ввечеру облачаться в парадные одежды, явно намереваясь сделать выход в свет, новость эта моментально овладела умами. Всем стало вдруг очевидно, что идет он на свидание, не менее очевидным стало и другое: свидание должно было состояться с дамой никому не известной — с улицы.

Известие о сем поступке встречено было адским хохотом и катанием на кроватях с задиранием ног на стены. Однако по успокоении рассмотрен был поступок как некая измена клану. И было решено непременно свершившееся отметить.

С этой целью в комнате, где жил мальчик с товарищами, в темпе аллегро были зацеплены за кровати, шкафы и шнур лампочки и натянуты вдоль и поперек черные нитки, а на них развешаны ключи, ножницы и все, что, упав, могло звенеть и подпрыгивать. Голубой нотой явилась нитка поперек двери, к которой была привязана еще одна — четвертушка, для того, чтобы, сдернув на голову переступившего порог кипу нот и старых журналов, укрепленных весьма относительно над дверью, обрушить на него вступительный аккорд. После чего в комнате был потушен свет, дверь отворена, а злоумышленники, дурно хихикая, на цыпочках, свесив перед собой передние лапки, устремились в дальний конец коридора на дырявый диван, где и устроились ожидать падения музыкальной литературы.

Добыча не появлялась, утомленные охотники разбрелись по соседям, где и заночевали. Утром стало очевидно, что засада не удалась, жертва не явилась, в бледном свете отверстой двери отчетливо обозначалась сторожевая нитка. Невыспавшиеся ловцы, срывая препоны, побрели к своим лежбищам и! — единый крик исторгся из грудей — они увидели в углу, на самой дальней кровати, невредимое, неведомым и невероятным способом одолевшее все преграды, отлавливаемое ими бессовестное животное. Оно смирно посапывало.

Вопль разбудил мальчика, который с ужасом на толстых мордасах взирал на вдруг окружившую его вакханалию. «Он вляпался по уши, — кричали, указывая на него пальцами, друзья, — и уже начал летать! Перед нами конченый человек! Ты можешь не объяснить, а просто осознать, как ты просочился?» Мальчик отвечал, что, может, и ничего странного в том нет. Возвращаясь несколько поздно, он обнаружил на пути своем неожиданную нитку и, не желая нарушать чьих-то планов, встал на четвереньки и пошел к себе в угол.

Счастливы простодушные, они не знают преград. Простодушны счастливые, ибо у них есть крылья, а мир с готовностью меняет обличья, выполняя их прихоти. А что ему остается делать? Ничего ему не остается, потому что мальчик и девочка, которые до того просто жили, встретились вдруг на улице, и все, что было, закончилось, а все, чего не было, началось.

Впрочем, сказать встретились — было бы не совсем точно. Это девочка увидела мальчика. И она сразу поняла, что, если вот сейчас промедлит, он пройдет мимо, даже не разглядев ее. Мимо пройдет тот самый ребенок, большой, толстый и близорукий, который один был ей нужен. Чтобы опекать его, защищать, одевать, раздевать, умывать и возиться с ним.

Нет, она помнила, конечно, что все мужчины — как дети. Но ей они такими вовсе не казались, потому что сами готовы были тешить ее. А она была к этому совершенно не готова. Она приучилась платить вперед, и тут уж ничего не поделаешь. А у мальчика на лбу было написано предназначение стать чьим-то баловнем, чьим-то несчастьем и счастьем, и потому у девочки просто не было выбора.

Боже мой! Если бы мальчик, стоик с комплексом неполноценности, панически дрожавший от единой мысли о заведомых провалах в отношениях с эмансипированной половиной человечества, мог представить себе, что девочка, такая как эта, предназначенная неведомо галантному, киноудачливому юниору в сертификатных одеждах, повернет в его сторону надменную свою головку, — он не остался бы на месте действия ни секунды, он бежал бы от очевидности унижения. Но поскольку представить себе этого он не мог, он остался.

И тотчас же перед ним возникло ее лицо. Что-то дрожало в нем. И стало поздно бежать. И они пошли, держась в полутора метрах друг от друга, разделяемые прохожими, которым сразу же становилось ясно, что тут происходит. Но им-то двоим совершенно ничего не было ясно. И прежде всего — что делать теперь друг с другом. И тогда девочка шагнула в подъезд.

Ну конечно, в подъезд. Видите ли, у нее было прошлое.

Когда ей случилось двенадцать лет, мама и папа собрали сонм гостей, и она, лежа в спальне, слушала, как сонм яростно празднует ее день рождения. Вечно простуженный, шмыгающий носом, хронически голодный поэт, существо трогательное и нежное в трезвом виде, но агрессивное и даже опасное в пьяном, читал стихи о том, как матушка ждет его в своем развалившемся деревенском доме, как светла его горница, оставленная навсегда, и как мать тронет его рукою, когда он вернется. Но даже девочка знала, что никакой матери нет, она родила его и умерла, а он как-то выжил, побираясь меж людьми. И от нестерпимости этого обмана она плакала, а он, выпив, пел уже матерные частушки, подыгрывая себе на гармошке.

И тут в спальню забрел заблудившийся пьяненький режиссер, который снял летом маму и саму девочку в крохотных рольках в своей длинной картине. Он ткнулся в ее мокрую подушку и сам вдруг заплакал и сказал, что весь его огромный фильм только что зарубили к чертовой маме и что все кончено. Жизнь завершилась. Мокрая щеточка его усов все касалась девочкиной щеки, и она обняла его и гладила по волосам. Он начал ее целовать. Она отвечала. И ощутила вдруг в себе эту неведомую ей, острую нежность к мужчине, который нуждался в ней и в ее нежности.

То есть у девочки было кое-что в запасе. Она знала, что такое внезапный ночной роман. Во всяком случае, знала, как целоваться. И потому они свернули в ближайший подъезд.

Потом они встретились снова и снова, как заговорщики, нырнули в теплую тьму и беззаконие чужого парадного.

Они бежали, задыхаясь, на третий этаж и где-то на полувздохе, на полушаге уже целовались и разговаривали. Все вместе. О чем они говорили? Ну, это нельзя рассказать. Вы сами-то помните, о чем говорили между поцелуями? Впрочем, они наделяли друг друга отсутствующими качествами.

У девочки, например, не оказалось классического музыкального слуха. Видимо, ей в свое время наступил на ухо медведь. Но она непрестанно мурлыкала всяческие мелодии. И мальчику нравились они безмерно. Он видел в вольности нарушения ею гармонических начал остроумие и озорство, а причудливая дисгармония и диссонансы ее музыкальных решений наводили его на мысль о несомненной творческой ее одаренности. Любовь, видите ли, слепа.

Любовь, сказал я? Да, по-видимому, это настала любовь, одна из многих настающих на земле.

Ах, начало любви! Это землетрясение! Это совсем не то, что конец любви, когда выныриваешь из пены волшебного сна и обнаруживаешь, что лучше не заглядывать в зеркало. У, какая морда! Тьфу! Тело совершенно не гнется и не хочет гнуться, подлец. Проволока, из которой ушел ток. Валяется тут, в углу. Ах, конец любви совсем не то, что начало.

Начало — это бицепсы, роса, сирень на велосипедном руле, ночные купания, гладкая кожа. Это звук трубы, от которого вздрагивают лошади, а всадники вытаскивают из ножен холодные синие шашки. Это предчувствие скачки по широкому полю, где в лошадином визге, в хлопьях пены и колючем запахе пота и крови разваливают друг друга на части потерявшие голову люди. И мерным, тяжким аккомпанементом все покрывает топот и храп.

Первое соло трубы

Пощечина

Сколько ж с тех пор воды утекло!.. И Девочка стала другой.

Как я ей дал по глазу, она покрылась мелкой рябью. Мелкой зыбью. Это просто чудеса, встали дыбом волоса. Легла. Она как озеро лежала, стояли очи, как вода.

Явление второе. Те же и Мама. Входит Мама. Мама: «Что вы наделали?!»

Старушко дряхлое мое. С голубыми волосами. Пятнадцатый век. Жирофле-Жирофля. Кудряшечки, как у кэрри-блю-терьера. Любимица публики. Стучит костяной ногою, берет верхнее си — и на меня. Я говорю: «Мама! Я — контровик. Когда я вижу кулак, у меня рука идет на опережение». Не слышит. Не внемлет. Входит в ближний бой. Проводит серию по корпусу, выше не достает, но подпрыгивает и — прямой правой — в глаз! Отличный удар! Как молотком. Но раскрывается. Эх! Одна нога была у ней короче. Другая — деревянная была. И ничего не могу поделать, увожу свою правую, уже на излете увожу, и не успеваю: хряп! Аут. Бросает перчатки, валится в кресло. Победа присуждается мне за явным преимуществом. Я — Чемпион Мира По Драке С Мамой Любимой Девушки. Вот как… ребята.

Любимой девушке я зафингалил тоже в глаз. Теперь у них два глаза на двоих. На двух. На обеих. Обе встают, встряхиваются и — в дверь. Клац-бамц!

Привет. Выгнал из их же собственной квартиры. Неужели ментов позовут? Все, линяем, Крупа! Отрезвились!..вели!

Почему я должен всю жизнь носить что-то чужое? Секонд-хенд. Обноски с Пианиста. Он ее бросил наконец-то, или она его, или оба они друг друга бросили, почему мне надо все это донашивать? Вместе с Мамой? С голубыми волосами? Почему я? Почему все, кто дует в трубу, идиоты по определению? Я бы, может, и промолчал, но она же сама начала про Пианиста. Ну, бросил он тебя, или ты его, или вы оба друг дружку, мне-то что до этого, я вам — жилет? Последний раз мы сегодня играем, и все, ухожу играть на Ваганьково. Видеть этого слюнявчика более не могу. Тем более с ним играть. Ребята, я с вами больше не играю! Пошли вы в жопу!

I roll and I tumble and I cry all night long

I roll and I tumble and I cry all night long

When I woke up this morning,

I could not tell right from wrong.

…Когда я впервые ударил женщину по лицу… Когда я впервые… мне было четырнадцать, а ей, женщине, десять. Вот как.

А потом смотрел с упоением в рыло всякому мародеру, рапортующему по пьяни малолеткам об очередной виктории, одержанной им в темном переулке, над толпой шпаны, перекидав которую ничего более не остается, как извлечь из мусорного бака полуизнасилованную дочь марокканского посла и, сощелкивая пушинку с белого смокинга, прошептать вытащенной за уши из помоев, прошептать знойной красавице, ощипывающей с себя картофельные очистки, прошептать на суахили: мадам, сейчас я добью морды этим падлам и моментально доставлю вас к папа! Добиваю, доставляю.

Вот и папа в собственном соку! Предлагаю вам, говорит, в качестве награды руку и сердце единственной дочурки, черт, непрошеная слеза! Тут начинается! Международные отношения! Мировой скандал! Акции падают! Быки бодают медведей! Финал. Взволнованный папа в качестве сатисфакции дарит несостоявшемуся жениху арафатку и белый марокканский бурнус с заплатой на заднице: мейд ин там.

Господа наносители неисправимых телесных повреждений, вам такое не снилось, на моем счету пощечина, и какая! Единственное доказательство моей полноценности. Сколько б я теперь ни жил, я все уже сделал!

Я сделал это летом. Пыль накатывалась как волны. Эта жара летних каникул, бесконечный, бездонный день, пересохшее дно школьного двора. Вымершее, выбеленное солнцем здание. Мы гонялись друг за дружкой и орали как коты.

А девочка убежала по каменным ступеням туда, в заброшенное здание, в темь и паутину подъезда, и этого никто не заметил. А я заметил. И пошел туда. Одна половинка двери была отодвинута как раз настолько, чтобы протиснуться. За второй было тихо. Тьма кромешная. Беспросветная. С глазами. Тут она притаилась.

И долго было тихо, долго, потому что она не дышала, она была счастлива, что затаилась, что никто про это не знает, никто ее не заметил, никто к ней не придет. Никто не станет ее искать. И ее действительно никто не стал бы искать. Так там она бы и умерла. Приходят — стоит скелетик, здравствуйте!

Она была такая девочка на ножках, вся в пуху. И вот она забилась от счастья в паутинный подъезд. И даже когда я появился, была уверена, что и я ее не разгляжу. Даже подрагивала от уверенности и нетерпения, когда же наконец я ее не разгляжу. Я ее по счастью нашел.

И я этого не вынес. Я этого не мог перенести. Я ее так ударил, так громко ударил я ее по лицу, что слышно стало и на дворе. Повсюду стало вдруг слышно, как я ее ударил. И лопнуло!

В дверь сунулись морды: что такое? Ах, что случилось?! И вот нас уже вытащили и отряхнули, вывели ее на крыльцо, такую мамину дочку в одуванчиковом платье. Что случилось? А что случилось — если на щеке ее прямо горят пять моих пальцев.

Причем она и не пикнула, когда я ей врезал. Она только раскрыла глаза, ну да, она же зажмурилась изо всей силы, чтоб совсем исчезнуть, а тут она их разинула вместо рта, а я схватился за стенку.

И дети вдруг перестали кричать, будто потеряли к нам интерес. Они замолчали. И вдруг побежали с криком дальше. И все поехало, все завертелось, словно ничего и не было. Все-таки дети умнее взрослых.

А я сел у высокого фундамента, протянул ноги через асфальт, жутко длинные у меня оказались ноги, и медленно начал по стенке съезжать, съезжал и смотрел, как они носятся друг за другом, и видел, что девочка на меня взглядывает. Как же ее звали?

Ах, какая красивая это была девочка. Я бы ее уничтожил. Я бы ее съел. Я бы заплакал, но оказалось, что плакать я уже не умею. Тут у стенки, медленно съезжая, почти уже лежа на асфальте, я сознался, что целый год уже вот так, как она сейчас, исподтишка на нее смотрел. Игра такая. Называется — гляделки. Для младших и старших школьников. Если уж честно, я глаз с нее не сводил. А теперь вот подбил итог.

И самое главное, она даже не пикнула. Вообще-то она была рева. Но такой уж это был час, и лето такое, и жара. И я совсем сполз на асфальт, лишь затылком упирался в колючий камень фундамента и смотрел, как она на меня смотрит.

Я к ней так и не подошел, ни потом, никогда. Хотя в те поры все про нее знал, где живет, что любит и как ее имя, отчество и фамилия. Сейчас забыл.

Все. Отстрелился. Давай, старик. Я сдох.

(Жидкие аплодисменты.)

Первое соло саксофона

Трава

«Он подал мне руку и уже хотел идти своей дорогой, как вдруг я заметил у него на лице что-то странное. Всматриваюсь — следы человеческой пятерни.

— Что такое у вас на лице? — спросил я.

— Пятерня. Это от прошлого либерального паскудства осталось. Пройдет. И впредь не будет… ручаюсь!»

Ну-ну. Хотя знаем мы вас, голубчиков. А вот как тебе такой разворот? Да нет, про любовь, про любовь.

В деревне, где я родился, росла необыкновенная трава. Такая — листочки махонькие и узкие, и весь стебель мохнат ими. Очень густая и очень высокая, по колено мужику. Мы, играя в прятки, никуда, бывалоча, не бежали, а так, отойдешь от места шагов десять, нырь в траву и лежи хоть до завтра, не найдут, пока сам не выйдешь.

А самому не хотелось. Пахло в ней летом и сном. Такая трын-трава. Мы расчистим пару пятачков под городки, пару дней не поиграли, и все! — не можем найти, где выщипали: заросло наглухо.

Трава заливала улицу, дома стояли в ней по колено, кораблями высились в ней валяные сапоги стариков, укрепившихся перед домами на заваленках. Через эти сапоги, как через трубы, старики сообщались с землею. Пробивали траву редкие, натоптанные вкрутую белые тропки. Они в дождь чуть темнели, но ни упругости, ни чистоты не теряли. Вели к колодцам, колодцы были замшелые, кряжистые, вода в них была слаще молока.

Деревни вокруг назывались: Красное село, Доброе село, Боголюбовка, Барское Сущево, Сеславское. Там тоже росла эта трава, но уже не такая. Редкая, желтоватая, ростки вялые, расползаются по земле, и много среди них водилось подорожника, нет, не такая.

Я думаю, эта трава и образовала себе на земле нашу Михайловку. Уложила ее в излучине прозрачной речки Рпени, за речкой — заливные луга, в другом конце, на взгорке, построилась тесовая, с выскобленным крыльцом школа, где вся деревня получала два класса образования. Школу обступали березы. Стояли, до земли завесив зеленью дебелую наготу, еще на моей памяти.

Вся деревня была в этих огромных березах, и мы, детня, в майские вечера выходили сшибать толстых янтарных жуков, гудящих, живущих, сущих в темной путанице лиственных подзоров. Выходили в обтерханных ватниках, чтоб уж не возвращаться домой до ночи, подвернув рукава, а полы оставив до пят.

Взмахнув этим ватником, сшибешь могучего, разводящего твои пальцы своими несгибаемыми лапами, шевелящего усами молодца, берешь его, сажаешь в коробок, и он твой собственный. Чтоб ходить потом, приложив коробок к уху, и слушать скрипучее жучиное радио. Дома вытряхнешь его, он усики начинает сразу разводить, напруживаться, заводит себя, заводит и — вдруг сорвался и понесся, лови снова.

Сон. Вчера я летел в каких-то конструкциях, какие-то тросы, балки, пустота внизу, плащ мой хлопал по черному железу перекрытий. Они кинулись снизу, из-под поперечин, они таились там, обсев балки густо, как тли, выжидали, и вдруг тысячи серых ручек вцепились в тучу плаща, рвали, блистали крохотные окровавленные зубки, и уже потащили паутинную сеть, быстро и умело заводили справа и сверху.

Меч мой полыхнул хвостатым огнем. С писком кинулась за балки шуршащая сволочь. Синие лоскуты пламени обрывались с лезвия, зависали, их обсасывала пустота, секунды жили они на обрывках сети и умирали в обуглившихся нитях. Мириадами шевелящихся теней опухали балки, сяк выпиваемый косо надрезанными ротиками кислород, и тесно становилось жить, слабость входила в тело. Тогда я их обманул, я кинулся в пропасть вниз головою, они взвыли на кренящихся опорах, но уже дальше и дальше назад уносило скопище их, и небо открылось внизу и вверху, с чистыми заводями, и путь мой стал как утоленная жажда.

Ночь отставала. И уже впереди занимались над миром Божьи глаза. Старые, усталые, в кровавых жилках. С мешками, выведенными безнадежностью и одиночеством. Трудно опускались и поднимались веки. Тускл и безгласен лежал перед ними утренний мир. И не было связи между прошлым и будущим.

Заросшие страхи. Вдруг обнаружился возле деревни граммофонный завод. Рядами выстроились вокруг бараки. Бастионами выставили в сторону деревни два невиданно огромных багровых четырехэтажных дома. Захваченное место не было теперь ни пашней, ни лугом. Имя ему стало Фубра.

И собака Тобик, черная шавочка, побежала по годами натоптанной тропке и провалилась сквозь время, очутилась там. И тут же была привязана проволокой за шею, раскручена поимщиком над головой среди вставших в кружок детей, которые долго убивали ее железными прутьями, пролетавшую мимо и оравшую.

Фубра пахла паленым. Крысы, облитые керосином и подожженные, пылающие очумевшие звери, неслись по ее закоулкам, взлетая на стены и падая, кусая себя самое. Разбитой осенней дорогой потянулись деревенские глядеть на выставленный в красном уголке барака черный трупик ребенка, сгоревшего в огненной потехе. Белые бумажные кружева, оплавившиеся пальцы.

В сентябре по колено в листьях, бредя для того по канаве, я вышел к школе и обомлел — школа была захвачена. На крылечке поджидала нас пришедшая с Фубры ватага новых хозяев. Из разных концов деревни по одному сбредались рассудительные мои однокашники, ученики второго, выпускного класса, и вот мы встали напротив школы, засунув в рот и нос пальцы, осознавая случившееся, и тогда пришельцы кинулись на нас с крыльца.

Впереди неслась с прутом в руке меднолицая с безгубым ртом и желтыми глазами тощая девчонка, и первые же ее наотмашь удары, рассекшие и искровенившие туповатые наши мордасы, подтвердили, что делить с нами что-либо Фубра не станет. Места не хватит всем.

Как ни здоровы были мы, выросшие все-таки на молоке и хлебе, количество одолело качество. Мы, деревенские недотепы, привыкшие объединяться для игр, никак не научались сбиваться для драк. Каждый был за себя. И весь этот год школа преподавала нам уроки классовой борьбы и подчинения большинству.

А и пора уже было. Уже уходили деревенские не на заработки, штукатурить и плотничать, а навсегда вливались в ряды строителей граммофонов. В пустевших домах поселялись приезжие. Они ступили в деревню, и она разошлась под ногою их, как вода.

Так неприглядны и стыдны оказались домашние наши происшествия перед лицом больших перемен, дурные деревенские подвиги, хранимые поколениями: как на престольный праздник бился Коляй с оглоблей против четырех братьев-красноселов, и будто бы выбитый ими глаз свисал из глазницы его, как на нитке, а он сидел у окна, освещенный лампою, поддерживал глаз на щеке рукою, а пораженная деревня взирала на него из тьмы. И прозвища эти наши: Грушник, Ваня Дикой, Магура.

У заборов вечерами зашевелились негромкие, скорые на расправу люди, которых звали Паяло, Швейка, Сикорезный. И там, где они прошли, в воздухе материализовалось шикарное слово — финка. Я помню, как увидел ее впервые, сладостно-страшное лезвие с наборной ручкой.

А рядом зависло слово еще загадочней: амнистия. И к Марфину дому, в котором давно уже жили чужие люди, вернулся человек. Он сидел возле канавы, курил, из мертвых глаз его текла черная вода. Не оттого, что умерла старая Марфа и нет ему здесь угла. Не оттого, что обходили его взрослые, и только дети стояли напротив, готовые пуститься наутек. Он глядел на спиленный и лежавший головой в канаву клен, единственный бывший в деревне среди берез. «Папа, — сказал человек, проводя перед собой рукою, — это дерево садил. Из леса нес. А было оно вот такое».

А мой папа, папа Боря, прислал письмо с фотографией, мне ее показывали: вот он какой, твой папочка. В письме он сообщал, что воевать они еще не начали, их лишь привезли на передовую, попали под бомбежку. Они вытягивали руки, проверяли: у кого дрожат пальцы. У папы не дрожали, о чем он нам и сообщал. Больше писем от него не было никогда.

Он был «истребителем танков». Пушки, которыми предстояло их истреблять, были знаменитыми «сорокапятками», пушечками, которые назывались «Смерть врагу!», и с места на место их можно было перекатывать вручную.

Мой папа с товарищами, у которых уже перестали дрожать пальцы, еще не знали, что подбить танк из «сорокапятки» можно, лишь если повезет, что от брони снаряд отлетает, как горошина. Они еще не знали, что выстрелить из «сорокапятки» удается лишь один раз, потому что дальше ее, себя обнаружившую, танки тут же расстреливают или просто давят гусеницами вместе с расчетом. Они еще не знали, что вскоре эта пушечка получит еще одно славное имя: «Смерть врагу, пиздец расчету!» Поэтому с нетерпением дожидались своих танков, и, видимо, дождались, и, видимо, выстрелили. Удалось ли моему папе чего-нибудь подбить этим выстрелом, осталось неизвестным.

А мама все мурлыкала свою любимую песню с припевом: «Если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой!»

Очень хотелось есть. Даже ночью. Вечером все садились пить чай, его делали из моркови, а пили со свеклой, бабушка давала мне кусочек вареного коричневого сахара. Я каждый вечер съедал по кусочку, а у деда был один постоянный кусочек, на все вечера. Он его облизывал и запивал чаем. Напившись, прятал от меня темный, ставший уже совсем маленьким облизок высоко, за икону.

Летом появились пленные немцы. Они входили в деревню в своих серых халатах, и все прятались, чтобы не встречаться с ними глазами. А они осторожно шли по улице с большими мешками, обшаривая закоулки всех домов, и набивали мешки крапивой. Из нее они варили себе суп. Бабушка не боялась немцев. Она выходила и говорила им: «Что, душегубы, попалися?! Голодаете? Ладно, нате вам хлебца!» И давала им по горбушке, за что дед ее ругал: «Они Матвея убили!»

Потом в деревне появился Бобыль. У него не было ноги чуть ли не до живота. Он был в шинели и на костылях. Его мать Матрена громко плакала, все собрались к Бобылю, чтобы он рассказал им о других деревенских: живы ли, но Бобыль ни о ком ничего не знал. Он был пьяный и всех выгнал. Потом он ходил по деревне и кричал, что он контуженый и если кого убьет, ему ничего не будет. Подросшие братья Малковы стали его дразнить, он погнался за ними, но не мог догнать и стал бросать в них костылями, но костыли кончились, и он стал ползти, но ползти не смог, потому что ругался и стал задыхаться.

Зимой Матрена дала ему денег, чтобы он купил мяса, но он эти деньги пропил, зарезал свою собачку и отдал матери. Вся деревня ходила жалеть Матрену, но не все доходили, Бобыль гнал их от дома.

Деревню по пояс завалило снегом. Ночами через нее шли обозы. Пар подымался от лошадиного дыхания, снег скрипел, как капуста. На каждых санях на железном листе горел костер, потому что лошадей и обозников в поле поджидали волки. Ночью деревня запиралась и прятала собак, ночью в нее входили волки, они перепрыгивали через ветхие заборы, обслеживали все вокруг своими огромными следами, заглядывали в окна, утром отпечатки их лап были на крыльце.

Пришел почтальон и принес матери письмо, в котором сообщалось, что папу убили немцы. Мать от всех спряталась. Я сидел на кухне один, а потом стало совсем поздно, и я начал молиться на икону Казанской Божьей Матери, взял дедушкин австрийский штык с тяжелой медной литой рукояткой и пошел убивать деревенского колдуна по кличке Гитлер. Я лез через сугробы, глотая смерзшийся воздух, я выслеживал колдуна на задах его дома, у забора, в том месте, куда, по рассказам Грушника, вымахивал он бесшумно и мягко на своем помеле.

Я сосал негнущиеся пальцы. Длинный штык колол мой живот. Дым подымался из трубы колдуна, луна плыла, синие волчьи сугробы уваливались в бездонную ночь. На всей земле, как уши, лежала зима. Полночь пробили вдруг часы в доме колдуна. Он не явился. Он сдрейфил.

Он боялся, потому что был такой же, как те немцы, которых показывали в кино. Мелкие, черненькие, они боком выбегали на своих кривых тощих ножках, оскалив от злости зубы, и артист Андреев брался огромными руками за пулемет и косил их как траву. Но немцев не убывало, они набегали новыми толпами, они лезли и лезли снова, берясь ниоткуда, как тараканы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.