Глава LXIII Люди гибнут за металл

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава LXIII

Люди гибнут за металл

В начале войны, как я уже говорил, главное управление лагерей в Москве (ГУЛАГ), опасаясь нападения Японии на Дальний Восток, перебросило в Баим с Колымы большую партию инвалидов. Это были жертвы жутких условий труда и быта колымских лагерей, снискавших себе дурную славу не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Одним из таких заключенных был Гуричев Федор Михайлович. Я познакомился с ним, когда он стал моим соседом по больничной палате. В длинные, томительно однообразные вечера при тусклом освещении мигающей лампочки мы много беседовали, и он мне рассказывал удивительные вещи о жизни на Колыме.

Гуричев был выходцем из простых рабочих, уроженцем Новгородской области. Специальности он не имел и зарабатывал на жизнь тяжелым физическим трудом чернорабочего. Когда грянула Октябрьская революция, Гуричеву был двадцать один год. В то время он работал грузчиком на днепровской пристани в Киеве, а еще раньше мял глину на кирпичном заводе, тесал булыжник для шоссейных дорог. У него четко сформировалось пролетарское сознание, и приход Октября он приветствовал всей душой. Вскоре вступил в Коммунистическую партию. Принимал участие в революционной деятельности, как только стало возможным, с большим рвением взялся за самообразование. Позднее партия послала его на какие-то курсы. Все ему давалось легко. Любознательный от природы, с живым и ярким воображением, он жадно впитывал в себя знания. После учебы по заданию партии Гуричев занимал различные партийно-хозяйственные посты в районах Киевской и Полтавской областей. Везде он проявлял себя толковым, деловым и способным организатором.

Как и большинство активных коммунистов, Гуричев попал в сталинскую мясорубку, в 1937 году был осужден на десять лет и отправлен в дальневосточные лагеря. В январе 1938 года его этапом направили из Киева во Владивосток. Вот как выглядит описание его приключений по пути следования. Дальнейшее повествование ведется от его лица.

«До Свердловска мы доехали без особенных происшествий. Здесь нас поселили в пересыльном распределительном пункте. Это был огромный лагерь, где всех прибывших сортировали для направления по разным районам и областям Сибири или Приморского края. Здесь на пересылке скопилось около десяти тысяч заключенных. Не так-то легко и быстро можно было пропустить через комиссии такую массу людей, и нас продержали тут двадцать дней. Жили мы в бараках, работать нас не заставляли, и мы, можно сказать, неплохо отдыхали. Народ был разный — и уголовники, и политические (по 58-й статье). Среди последних было много партийных и военных ответственных работников с большими революционными заслугами в прошлом — секретарей райкомов, обкомов, офицеров Красной армии. Но еще больше было представителей интеллигенции, арестованных в Москве, Ленинграде, Киеве — инженеров, агрономов, учителей, врачей, артистов, художников, музыкантов, писателей и людей других профессий. Они организовали кружки художественной самодеятельности, драмкружки, симфонический и духовой оркестры (многие приехали со своими инструментами). Ты себе представить не можешь, какие пьесы ставили, как чудесно играли! Ведь это в основном были профессиональные столичные актеры, певцы, музыканты, танцоры. Скажу тебе откровенно — на воле я не видел столько замечательных постановок и концертов, как в самодеятельном театре свердловской пересылки.

Это была самая лучшая пора моего заключения. Но продолжалась она недолго — спустя двадцать дней меня в числе прочих погнали на вокзал и посадили в эшелон для следования во Владивосток. Огромный состав из шестидесяти вагонов был битком набит заключенными.

Всех с 58-й статьей, в том числе и меня, погрузили в столыпинские вагоны, а блатарей — в обыкновенные товарные. По дороге несколько урок сбежало: они прорезали в полу дыры (как-то ухитрялись протаскивать в вагоны инструменты) и на ходу поезда прыгали на шпалы, да так ловко, что не убивались.

Побеги участились. Начальник эшелона принял решение всю 58-ю перевести из столыпинских вагонов в товарные, а всех уголовников — из товарных в столыпинские. Как только поезд прибыл в Иркутск, была дана команда осуществить перемещение. Во время этой перетасовки про меня и нескольких других товарищей с 58-й статьей почему-то забыли. Мы остались на своих местах и неожиданно оказались в компании урок. Представляешь себе эту картину: в вагон вваливается шайка озверелых бандитов, воров, убийц. А у меня продуктов — масла, сала, смальца, сахара, колбас и прочего — полный чемодан (друзья снабдили при расставании). Да и одежды (полушубок, телогрейка, валенки, рукавицы) и вообще всякого барахла тоже было предостаточно. Знали, куда меня отправляли. Ну, думаю, амба! Сейчас ограбят до нитки. Дрожу, но вида стараюсь не подавать. Подходит молодой парень да и говорит мне: «Ох, и жрать охота! Нет ли у тебя, браток, чего пошамать?» — «Как нет, — говорю, — садись, гостем будешь». Разложил это я на скамейке колбасу, сало, сахар, намазал ему хлеб на палец смальцем, налил горячего чаю. «Ешь, что твоей душе угодно, не стесняйся!» Блатарь (фамилия его оказалась Синицын) принялся жадно глотать, как волк, а я ему еще и еще подкладываю, он все уминает. Наконец, наелся до отвала. «Спасибо, — говорит, — уважил, нажрался по завязку. Ты откуда сам будешь?» Слово за слово разговорились и вроде как пришлись по душе друг другу. Вдруг из другого отделения подходит к нам какой-то урка со страшной мордой, тычет в меня пальцем и говорит: «А это еще что за фраер? Смотри, сколько у него добра! Уж больно жирно живет! Давай, Синицын, обработаем этого субчика. Ты хватай чемодан с продуктами, а я пошмонаю его барахло». — «А это видел? — Синицын показал свой мощный кулак. — Только тронь его, б…! Я тебе посчитаю ребра, падло! Этот парень меня накормил, напоил и теперь он мне друг. Понял? И ребятам всем накажи, чтоб пальцем его не тронули, а то набью морду». Так нежданно-негаданно появился у меня в дороге защитник, да еще какой! Похоже, все урки его боялись. Был он крупным, сильным, ненавидел честный труд, признавал только привольную разбойничью жизнь. Много раз его ловили, судили, сажали в тюрьмы за взлом касс, ограбление промтоварных магазинов. Но как только его переводили в лагерь, он всякий раз убегал. Теперь снова попался за что-то и везут его на Колыму. Как-то раз он мне и говорит: «Ты как хочешь, Федор, а на Колыму я не поеду — сбегу, вот увидишь! Во Владивостоке с тобой распрощаюсь».

В это время по всему эшелону разнесся слух, что какой-то урка в одном из вагонов разрезал себе живот и на ближайшей станции его сняли с поезда. «Дурак, — сказал Синицын, — разве так надо добиваться свободы? Ты попробуй целым и невредимым удрать на волю, а не распарывать себе живот. Все равно, если и выживет, из лап не выпустят».

Блатари наверняка знали, что такое Колыма, раз так боялись ее. Поэтому предпочитали либо сбежать по дороге, рискуя головой, либо сделать себе увечье, лишь бы только не попадать туда.

Наконец после долгого путешествия мы прибыли во Владивосток. С вокзала нас повели в большой распределительный пункт, откуда одних должны были отправить морем на Колыму, а других — разослать по разным лагерям Хабаровского и Приморского краев. Врачебные комиссии работали полным ходом. Всех новоприбывших по трудоспособности разбивали на три категории. Тех, кто покрепче, записывали в первую и вторую категорию, и им предстояло ехать на Колыму, а тех, кто послабее, отправляли в совхозы и на лесозаготовки в Приморский и Хабаровский края. Меня отнесли к первой категории. Вскоре нас посадили на большой пароход. Почти месяц мы плыли сначала по Японскому морю, по Татарскому проливу, а потом пересекли Охотское море с юга на север, держа курс на расположенную рядом с Магаданом бухту Нагаева. Однако попасть в бухту нам не удалось, так как между ней и нашим пароходом легла полоса льда, достигавшего толщины трех метров. До бухты оставалось 50–70 километров. По рации вызвали два ледокола. Через двое суток они подошли к нам вплотную, взяли наш пароход на буксир, но, как ни работали на полную мощность, толстенный слой льда не поддавался ломке. Бились, бились командиры ледоколов, но так и не смогли нам помочь. Что же делать? Обычно северное побережье Охотского моря освобождается ото льда только к концу мая, а тогда был апрель. Связались по радио с Магаданом. Оттуда ответили: «Высылаем шестьдесят грузовых автомашин. Везите заключенных до берега по льду». И действительно, скоро прибыли грузовики, нас разместили в них и доставили в Магадан.

И вот я на страшной Колыме. Уже через несколько дней меня с группой товарищей отвезли на золотой прииск. Разместили по баракам и на другой же день погнали на работу.

В этом суровом крае в апреле еще держатся лютые морозы в 30–35 градусов. Земля мерзлая и твердая, как камень. Думаю, как же будем добывать золото? Допустим, наружный пласт взломаем, но как будем промывать из него золото, ведь вода в реке замерзает до дна. Скоро однако все разъяснилось. Я узнал, что золото добывают действительно только летом. Но тогда непонятно, чем занимаются заключенные зимой. Неужели сотни тысяч зеков сидят всю зиму без дела? Я был наивным новичком и напрасно беспокоился — работы хватало всем круглый год. Во-первых, кроме добычи золота, было немало других работ. Например, надо было прорубать просеки в тайге в стороны от главной магистрали, строить дороги к новым месторождениям золота. А о механизмах, облегчающих принудительный труд, тогда никто не думал. Топор, пила, лопата, кирка были единственными орудиями труда. Во-вторых, хотя добыча золота в зимнее время и не производилась, она требовала массы подготовительных работ, которые выполнялись, главным образом, зимой и заключались в том, чтобы добраться до золотоносного слоя почвы. Короче говоря, надо было убрать с поверхности пустую породу, толщина которой иногда достигала двух метров. Именно эту работу предстояло мне делать в мой первый рабочий день на прииске. День этот крепко врезался мне в память. Нас было пять человек в группе. Дали нам ломы, кирки, лопаты и огромные тачки вроде саней. До нашего прихода на участок на нем уже побывала бригада взрывников. Они пробурили в нескольких местах скважины, заложили в них аммонал и подорвали довольно большую площадку. А в наши обязанности входило выбирать взорванную пустую породу и отвозить ее в сторону метров на сто пятьдесят. За двенадцать часов работы — с шести утра до шести вечера — наша группа из пяти человек должна была перевезти на это расстояние тридцать кубометров земли. Норма, можно сказать, прямо-таки зверская. Ведь нужно учесть, что выбирать землю лопатами было не так-то легко. Дно взорванного мерзлого грунта очень неровное, все в острых глыбах и мерзлых комьях. Поэтому для выемки земли надо пускать в ход ломы и кирки. После того, как мы полностью загружали сани породой, двое из нас, натянув на себя лямки, тащили сани спереди, двое других подталкивали их с боков, пятый — сзади. Местность там неровная, дороги были в жутком состоянии, поэтому перетаскивание саней требовало от нас больших усилий и крайнего напряжения. Только крепкие здоровые люди могли вынести такую каторгу. Мне все же было легче, чем другим, ведь на воле я когда-то работал чернорабочим и вроде как бы заранее был натренирован и подготовлен для тяжелого лагерного труда. А каково интеллигентам? Народ, сам знаешь, хлипкий, слабосильный, непривычный к земляной работе. Ох, и трудно им приходилось. Не выполнил норму за двенадцать часов, вкалывай до ночи, пока не выгонишь ее сполна, иначе в зону не впустят, ночуй в лесу на морозе. А утром в шесть часов снова пожалуйте в карьер. Пусть даже человек заработает полную пайку хлеба за стопроцентную норму выработки, но надолго здоровья не хватит, если зек недосыпает и за ночь не восстанавливает свои силы. Работяга худел, тощал, а там, смотришь, и нет его — либо в больнице подыхает от туберкулеза, либо навеки уснул в бараке.

А то еще вот цинга. Слышали мы, что где-то в других отделениях, чтобы с ней бороться или ее предупредить, заключенным давали чеснок, лук и даже хвойный отвар. Но в нашем отделении я ничего такого не видал. Сколько народа от нее погибло! Сколько зубов пооставили на колымской земле! Десны у всех в язвах, жевать нечем, раны по всему телу. Ужас!

Но больше всего погибло людей от лютых морозов. Немалая вина за это ложится на командование лагерями, которое не обеспечивало заключенных теплой одеждой. Но и сами зеки то ли по легкомыслию, то ли просто по лености не делали ничего, чтобы как-то утеплить себя, хотя бы каким-нибудь тряпьем. Я, например, проработал на золотых приисках три года и, слава Богу, уберег себя от морозов. Бывало, приду с работы и первым делом чиню свои рукавицы. Плохонькие были рукавицы, рвались почти ежедневно. Да ведь и не удивительно — попробуй двенадцать часов подержать в руках лопату, кирку. А новых не давали, вот и лепишь латку на латку в три этажа. Но одна пара даже починенных рукавиц не спасет от 40–50-градусного мороза. Натягиваешь еще одну такую же. Получается не рука, а огромная лапа, которую и согнуть-то неудобно, зато тепло. Так же и валенки. Уж тут, бывало, придешь с работы, осмотришь их со всех сторон и обязательно их подлатаешь. А сколько на себя разного тряпья натянешь! Поверишь, ну чучело огородное, да и только. В те годы не давали заключенным хорошей казенной одежды. В чем приехал, в том и работай. У меня сначала своего обмундирования хватало, но вскоре оно порядком поистрепалось, однако я все время его чинил. Главное, не ленись. Шутить с морозом на Колыме нельзя!

Блатари, например, больше по своей дурости, не больно-то старались себя утеплять. Очень многие из бывших горожан не предвидели, как круто им тут придется, и одеты были плохо. Выходит такой зек на работу в худой телогрейке, на голове — кепка, на ногах ботинки, уши кое — как обмотаны шарфом. И давай сразу активно вкалывать, чтобы как-то согреться. Устанет, вспотеет, постоит минут пять и готов — рубашка на нем сразу-то и обледенела, глядишь — схватил воспаление легких, а то уши отморозил, или щеку, или руку, или ногу. Конечно, повторяю, главная вина за это ложится на управление лагерями, которое не обеспечивало заключенных теплой одеждой.

В нашем бараке чуть ли не каждый день человек по пять приходило с работы с отмороженными конечностями. Их сразу же отправляли в больницу. И они даже были рады, что лишались руки или ноги, так как знали, что больше их не пошлют на золотой прииск. «Лучше потерять руку или ногу, — говорили они, — чем жизнь». А многие урки даже нарочно отмораживали себе руку: выставит ее голую на мороз, а потом колотит ею об камень, как костяшкой. То есть предпочитали стать калекой, но не работать на добыче золота в лютые морозы.

Были и такие, которые просто отказывались выходить на работу. Их либо запирали в холодный неотапливаемый бур (барак усиленного режима) или полуодетых насильно уводили под конвоем в неглубокие шахты полуоткрытого типа. Там их заставляли работать, но кончалось тем, что выходили они оттуда с отмороженными конечностями. Больницы были забиты сотнями вот таких калек, частично или полностью потерявших трудоспособность.

Летом было намного легче. Хотя норма оставалась такой же высокой, но выполнять ее было легче из-за отсутствия морозов. Так как пустую породу мы убирали за зиму, то к лету обычно золотоносный пласт выходил прямо на поверхность, и уже к десяти часам утра в летнее время верхний мерзлотный золотоносный слой оттаивал на каких-нибудь десять сантиметров. Мы его подчищаем лопатами, грузим на огромные тачки и подвозим к речке. Тут стоят деревянные желоба. На них мы насыпаем землю и промываем водой; земля уносится прочь, а золото остается. А сколько там золота! За двенадцать часов мы впятером намывали до десяти килограммов.

Однажды в нашу группу подбросили нового зека по фамилии Гох. На воле он работал хирургом где — то на юге. Одежда на нем была неплохая, теплая. Но до чего же ему было тяжело копать землю и возить ее на огромной тачке! Сам он худенький, на носу очки, а пальцы, ты бы видел, какие тонкие и длинные. Ну, думаю, куда ему работать. Я даже отказался брать его в нашу компанию, побоялся, что из-за него не будем выполнять норму. Но бригадир заставил меня его принять. Помню, как старался новичок. Пыжится, напрягает все силенки. Наберет большой ком земли, а поднять не может, не хватает мочи. А бывало и так: чуть-чуть наберет лопатой земли и давай накидывать ее в тачку все быстрей и быстрей, спешит, спешит и, конечно, раньше других переутомится, а потом чуть не падает без сил. Вижу, не лодырь и очень старается, но ничего у него не получается. Жалко мне его стало. Начал я его учить, как лучше работать, чтобы и толк был, и чтобы не растрачивать попусту сил. Ты бы знал, как он был мне благодарен за науку, а больше всего за то, что я не посмеялся над ним, что по-товарищески помог ему в трудном и непривычном деле. Человек он оказался смышленый, прислушался к советам и очень скоро смог неплохо работать. Хоть и тяжело ему было, но он никогда не жаловался. Потом он стал моим соседом в бараке, и мы даже подружились.

Счастье, что его мало продержали на земляной работе, все равно он недолго протянул бы на ней.

В первый год на Колыме было особенно тяжело. Мы испытывали на себе двойной гнет. С одной стороны, нас притесняло лагерное начальство, заставляя работать как каторжников, а с другой — над нами всячески издевались уголовники. Служба режима смотрела на это сквозь пальцы, а в некоторых случаях шла у них на поводу, не считая нужным брать под свою защиту «врагов народа».

Когда я прибыл на Колыму, в нашем отделении было немного бараков. Поэтому и 58-я, и урки жили вместе в каждом бараке. Тем временем народ стал прибывать, и становилось все теснее. Весной, как только потеплело, блатари поставили нам ультиматум: «Стройте себе бараки и поселяйтесь в них. Выбирайтесь от нас к чертям собачьим!» Но за один день в лагере не построишь целый поселок. «Потерпите еще лето, — говорили мы им, — а осенью переберемся в новые бараки; где же нам ночевать?» — «Где хотите, контрики», — отвечают. И что ты думаешь? Повыкидали наши вещи, а вечером, когда мы возвратились с работы, забаррикадировали все входы и не впустили нас в барак. Мы к начальству, а оно палец о палец не ударило, чтобы прекратить это безобразие. Что оставалось нам делать? Драться? Но кто же будет драться — 58-я? Эти жалкие трусы, привыкшие, чтобы с них драли по десять шкур? Так и пришлось нам ночевать первую ночь на дворе. А на другой день мы начали сооружать для себя примитивные палатки из разных материалов — у кого что было: из полотен, тряпок, одеял, из свеженарубленных веток. Вид у палаток был страшноватый, но все-таки в них можно было ночевать, укрыться от непогоды, холода. Но надо было подумать и о будущей зиме. А лето там короткое. Нужно спешить. Разбились на бригады, во главе каждой поставили опытных плотников, столяров, штукатуров, раздобыли пилы, топоры, наготовили леса, получили кое-какие строительные материалы от хозяйственной части лагеря, например, известь, кирпичи для печей, стекло, гвозди, и начали строить бараки.

Как вспомню это лето, страшно делается. Ты думаешь, что мы работали только на строительстве бараков? Нет, это была сверхурочная работа на «добровольных» началах. Отработаешь на прииске двенадцать часов, придешь после шести вечера в зону разбитый, усталый и вместо того, чтобы отдохнуть, берешься за пилу, топор, валишь с товарищами лес, ставишь бревенчатые стены, стропила, крышу. Вот так каждый день, считай, мы работали по 17–18 часов в сутки.

В конце концов, за первое лето моего пребывания на Колыме мы построили двадцать бараков, причем не получили от начальства ни слова благодарности за наш самоотверженный труд во внеурочное время. К зиме мы поселились в новых бараках.

Очень нам обрыдали обыски. Чуть не каждый день шмонали в бараках, распарывали матрацы, перебирали вещи в чемоданах, узлах. Все разбрасывали. После ухода банды налетчиков барак выглядел, как после погрома.

Однажды во время обыска у меня отобрали эмалированную кружку с надписью «Киев». Я ее очень любил, вез от самого Киева, берег, она напоминала мне родной город, жену, детей. Солдат, который рылся в моих вещах, схватил кружку и говорит: «А, вот она. Это ты украл ее в столовой. Пойдешь в карцер на двое суток. Будешь знать, как воровать казенные кружки». Бесполезно было доказывать ему, что это моя собственность. Ему кружка очень понравилась, и он просто захотел ее прикарманить. Что я мог сделать против этого бандюги? Мало того, что он украл у меня кружку, он же еще и посадил меня в карцер.

Боже, что там творилось! Небольшая нетопленая комната была набита до отказа. Лечь было негде, и всю ночь я просидел на полу возле параши. Хотя карцер не отапливали, из-за скопления людей было душно и жарко, как в бане. На утро всех выгнали во двор. Стоял трескучий мороз. Пар густыми клубами валил изо рта. Холод пронизывал до костей. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться. Кое-кто хлопал себя по груди руками, некоторые нарочито толкались, чтобы не закоченеть окончательно. Наконец раздалась команда «Внимание!» Подошел начальник конвоя в меховой шапке, в черных валенках, в меховых рукавицах, через плечо ремень с револьвером. «Кто на работу, выходи на эту сторону» — скомандовал он. Большинство зеков немедленно подчинилось приказу, поспешно переходя на указанное место. Им принесли кирки, лопаты, ломы. Инструмент быстро расхватали. Все знали, что отказ от работы повлек бы для них суровое наказание. «Кто не хочет работать, становись напротив». Таких нашлось несколько человек, и они стали в стороне отдельной группой. «Почему увиливаете от работы, е.в.м.? — грозно заорал начальник. — Хотите еще один срок заработать? Я вам его устрою!» Не успел он закрыть свою пасть, как к нему решительными шагами подошел вплотную бывший железнодорожник Ванька Сапожков. Начальник конвоя даже вздрогнул. «Я больше не могу выносить эту каторгу, делай со мной, что хочешь, а на работу не пойду», — твердым голосом сказал Сапожков и направился в сторону зоны. «Стой! — крикнул Арбузов, раскрывая кобуру револьвера. — Ни с места!» Железнодорожник остановился, повернулся лицом к начальнику, сделал несколько шагов, резким движением распахнул наголо грудь и сказал: «Стреляй, собака! Будьте вы прокляты, палачи сталинские!»

Арбузов опешил и даже, кажется, немного растерялся.

«Чего не стреляешь, сволочь? Или совесть заговорила?» — продолжал Сапожков, держа грудь нараспашку. — «Иди на работу», — овладев, наконец, собой, заорал начальник. — «Не пойду!», — и повернувшись спиной, Сапожков медленно зашагал к бараку. «Последний раз предупреждаю», — сказал Арбузов, вынимая наган. Тот продолжал идти, не оборачиваясь. «Раз, два, — медленно считал, прицеливаясь, начальник, — три!» Грянул выстрел. Сапожков замертво свалился в снег.

Мы были потрясены разыгравшейся на наших глазах сценой и замерли в неподвижности. Взбешенный Арбузов повернулся в нашу сторону и, размахивая наганом, громовым голосом заорал: «А вы чего стоите? Скучаете за пулей? На работу!» Мы очнулись, как после тяжелого сна, и двинулись под конвоем охранников.

Прошло несколько лет после этого ужасного случая, а я, как сейчас, вижу фигуру смелого и мужественного человека с распахнутой грудью, гордо поднятой головой и открытым взглядом, бесстрашно смотревшим смерти в глаза. Да, мало было среди нас таких героев, предпочитавших умереть, но не мириться с жестокой тиранией.

Летом 1939 года я заболел цингой. Хотя, в общем, я питался неплохо, так как часто перевыполнял нормы выработки и соответственно получал добавки еды, но нам давали мало овощей, поэтому было недостаточно витаминов. От работы меня освободили и повезли в инвалидное отделение. Тут я увидел своими глазами жуткие последствия бесчеловечного обращения с заключенными на Колыме. Только людей с отмороженными конечностями было собрано больше двух тысяч. Немало было просто дистрофиков, дошедших до полного истощения от непосильной работы и недоедания (не выполнил норму, получай всего двести граммов хлеба). Одни из них полностью потеряли трудоспособность и покорно ждали смерти. Часть работала по обслуживанию бытовых и хозяйственных нужд больных, а тех, кто был немного покрепче, гоняли на заготовку дров. Удрать за пределы зоны никто не мог, да и вряд ли кто-либо из инвалидов решился бы на такое дело — на сотни километров вокруг дремучая тайга. Начальство даже не считало нужным окружать зону колючей проволокой или забором. Все равно, если и сбежит кто-нибудь зимой, то неизбежно замерзнет, а летом — умрет с голоду, так как не встретит на своем пути ни одного поселка, разве что наткнется на какую-нибудь одинокую избушку охотника, промышляющего пушниной.

Помню, как-то летом мы работали на заготовке дров для нашего инвалидного отделения. Конвоиры все-таки наблюдали за нами, но иногда теряли нас из поля зрения, так как в поисках сушняка мы углублялись в лес. Один из заключенных, Гусев, незаметно отделился от нашей компании и затерялся в тайге. Дело в том, что в лесу была уйма земляники, а организм уж очень изголодался по ягодам. Гусев далеко забрел и заблудился, а потом стал орать, чтобы его нашли. До нас явственно доносились крики, слышал их и конвоир. Всякому здравомыслящему человеку было ясно, что со стороны Гусева не было никакой попытки к бегству, раз он звал на помощь. Но конвоир, видимо, мечтал заслужить награду за голову беглеца и пошел в направлении крика. Без предупреждения он дал очередь из автомата по Гусеву. Мы все так и вздрогнули, а минут через двадцать увидели, как из леса вышел охранник с автоматом. К вечеру, когда мы вернулись в зону, мы не досчитались одного товарища — среди нас не было Гусева.

На другой день нас опять погнали на заготовку дров. Конвоиры стояли далеко друг от друга и не видели один другого. Возле нас стоял конвоир, убивший накануне нашего товарища, и мы решили его прикончить. Как только он отвернулся в сторону, мы на него набросились, зажали ему рот тряпкой и отняли автомат. Все было проделано быстро и без шума. Мы отвели конвоира в глухое место и задушили. Потом вырыли неглубокую яму, бросили туда труп, засыпали землей, сверху набросали прошлогодней листвы и вернулись к месту работы.

Вечером конвойная команда недосчиталась одного человека. Забили тревогу. На следующий день начальство бросило на место происшествия целый отряд охранников с собаками-ищейками. Обшарили весь прилегающий лес и, в конце концов, обнаружили место, где был зарыт труп убийцы. Начали следствие. Допрашивали всех, кто был на работе в тот день, но никто не выдал участников мести. Так это дело и замяли, вопреки нашим опасениям, что последуют массовые расстрелы зеков.

Конечно, в любом случае убийство есть убийство. Но доведенные до отчаяния нечеловеческим к нам отношением, мы не смогли подавить в себе желания отомстить за товарища.

Не было и ночи, чтобы не приключилось какое-нибудь событие. Мы жили, как на фронте, нас всегда подстерегала какая-нибудь опасность. Помню вот какой случай. После того, как подлечили меня, цинготного, и перевели из инвалидного отделения в рабочее, я снова начал добывать золото. И вот однажды, только я заснул в бараке после тяжелой работы на прииске, как какой-то неясный шум, движение и смутная тревога разбудили меня. С трудом открываю глаза. Тускло горит лампочка у входа в барак, окна покрыты толстым слоем изморози и чуть-чуть поблескивают от лунного света. Зябко.

Натянув на себя одеяло, я приподнялся и уселся на нарах. Вижу, посреди барака между нарами, медленно и часто останавливаясь, движется группа из нескольких человек. Все они были в верхней одежде и, видимо, только что зашли со двора. Впереди с фонарем «летучая мышь» идет начальник нашего отделения лейтенант Кочерыжкин, почтительно и подхалимски пропуская мимо себя какого-то незнакомого важного представителя — наверное, из управления лагерями. Разглядеть лицо мне не удалось, так как его голова была укутана башлыком поверх ушанки. Да и темновато было в бараке. Все же я смог разглядеть на нем великолепный романовский полушубок и высокого качества фетровые валенки с отворотами. Позади Кочерыжкина шел наш учетчик Федька Оплеухин. Тем временем важный гость обходит всех спящих, тычет пальцем подряд в одного, другого, третьего и спрашивает: «А этот на сколько процентов выполнил вчера норму?» Кочерыжкин дергает за ногу спящего, будит его и подносит фонарь прямо к лицу, чтобы получше разглядеть, кто это. Потом смотрит на доску и отвечает: «Иванов А. П. — 102 %, такой-то — 105 %» — «Дальше, дальше! — торопит главный. — А этот?» — «Воронцов — 75 %». — «75?» — переспрашивает тот. — «Да», — отвечает Оплеухин. — «Одевайся и выходи во двор!» — приказывает главный.

Через несколько человек снова наткнулись на зека с пониженной нормой выработки. «Сколько?» — «72». — «А этот?» — «67». — «Выходи!»

Так он обошел весь барак и отобрал пять человек. Им приказали собраться и под конвоем куда-то увели.

На другое утро меня вдруг вызывают: «Гуричев, на вахту!» Сердце мое екнуло. Всех гонят на работу, а меня посылают на какое-то дело. Однако вижу, не только меня, но еще несколько других зеков. Нарядчик отвел нас в сторону и шепчет: «Подождите, с вами будет говорить сам начальник отделения Кочерыжкин». Действительно, вскоре он появился и обратился к нам с такими словами: «Вот что, заключенные! Сейчас вы под командой начальника режима пойдете километров за тридцать отсюда. Что будете там делать, скажут на месте. Берите с собою кирки, ломы, лопаты. Только предупреждаю — обо всем, что там увидите, чем будете заняты — молчок! Проболтаетесь — вас постигнет тяжелая участь. Понятно? А теперь идите!» — закончил он. Нам трудно было догадаться, на какую работу нас посылают. Дали нам харчей на трое суток и погнали этапом под конвоем. Сначала шли по главной асфальтированной трассе, которая начинается от Магадана, а кончается на крайнем севере. Прошли километров двадцать пять, а потом свернули в сторону в глухую тайгу и прошли еще километров пять. Так оказались на небольшой полянке посреди леса. И что же мы увидели? На голой мерзлой земле лежит вповалку около пятидесяти расстрелянных заключенных. Трупы валялись в страшных ненатуральных позах — кто скрючился, кто вытянулся во весь рост, кто уткнулся лицом в снег, у кого прострелена голова и разбрызганные мозги примерзли к щеке, кто лежал в лужах замерзшей крови — кровь красными льдинками примерзла также к одежде. От этого зрелища мороз пошел по телу. Кто же так зверски расправился с безоружными заключенными? Присмотревшись, я распознал среди трупов и ребят из нашего барака. Это были как раз те несчастные люди, на которых минувшей ночью указал пальцем высокий начальник из управления и велел вывести их из барака.

Конвой дал команду рыть братскую могилу. Земля была мерзлая и твердая, как гранит. Никакой лом, никакая кирка не вгрызались в грунт, они отскакивали от земли, как мячик. Оставалось только одно — разморозить грунт и тогда его выбирать. Три дня мы валили лес, распиливали стволы на части, кололи на дрова, затем раскладывали на месте будущей могилы сухой хворост, клали на него дрова и поджигали. Оттаявшую землю выбрасывали наверх, а потом снова разводили костер на более глубоком мерзлом слое и так постепенно углубляли могилу, пока не вырыли ее на глубину три метра. Когда могила была готова, мы сложили трупы и засыпали их землей.

Через некоторое время я узнал, что виновником зверской расправы над заключенными был Гаранин — начальник Дальстроя на Колыме, тот самый, кто в ту злосчастную ночь намечал жертвы в бараке. Про него шла страшная молва. Это был лютый зверь, палач, на совести которого были сотни собственноручно расстрелянных заключенных. Бывало, нагрянет в отделение, даст приказ выстроить всех зеков в один ряд, пройдется по всей линии, пристально заглядывая в лицо каждому, и горе тому, чья физиономия ему не понравится — поднимает наган, стреляет в него в упор и идет себе дальше, как ни в чем не бывало. А то еще для разнообразия поставит всех в один ряд и скомандует: «По порядку номеров рассчитайсь, выходи вперед каждый пятый!» Составит из них отдельный отряд, уведет с конвоем в лес и там лично их всех расстреляет. Еще вот говорили, что он получал из отделений списки фамилий заключенных с нормами их выработки и против каждой фамилии с пониженной нормой ставил резолюцию «расстрелять». А потом его подчиненные приводили эти приговоры в исполнение.

Рассказывали о таком случае. Вызывает к себе Гаранин одного зека (дело было зимой) и говорит: «Вот тебе пакет, отнесешь его сегодня в соседнее отделение, сдашь под расписку, вернешься завтра к вечеру и доложишь мне. Не выполнишь задания в срок — расстреляю». А отделение, куда направлял его Гаранин, находилось в тридцати километрах. Курьеру не дали лошади и не повезли его на машине. Он мог рассчитывать только на свои ноги. И бедняга пошел. Идет час, другой. А пурга такая, что в двух шагах не видно ни дороги, ни деревьев. Глаза засыпает сухим колючим снегом. Морозный ветер продувает насквозь. Конец, думает парень. Но и возвращаться нельзя — все равно смерть. На пути большие снежные сугробы, ноги проваливаются по пояс. Нет сил. Надо бы передохнуть, присесть, пусть даже на снег. Но благоразумие берет верх — нет, нет, останавливаться нельзя — замерзнешь сразу. И огромным усилием воли он заставляет себя идти вперед, только вперед. Он бредет дальше, то натыкаясь на деревья и сбиваясь с пути, то снова отыскивая трассу. «Нет, не выбраться мне отсюда живым», — в отчаянии думает парень. Вдруг слышит шум мотора. Что это? Померещилось? Оглядывается и видит — два тонких луча света еле-еле пробиваются сквозь густую пелену заснеженного воздуха; какая-то машина с надрывным ревом медленно пробивает себе путь, то взбираясь на сугробы, то проваливаясь в ямы. У зека, потерявшего последнюю надежду на спасение, отчаяние уступило место вспыхнувшей надежде. Он подождал, пока грузовик с ним поравнялся, и крикнул что было мочи: «Остановись, ради Бога!» Машина стала. Шофер помог путнику влезть в кабину и поехал дальше. Ехали долго, так как часто приходилось откапывать завязшую в снегу машину. Наконец добрались до отделения. Пакет зек доставил по назначению, а на следующий день попутным грузовиком вернулся к вечеру в свое отделение и доложил Гаранину, что поручение выполнил.

Можно сказать, что Гаранин посылал парня на верную смерть, и только счастливая случайность даровала ему жизнь.

Вся Колыма знала о зверствах Гаранина. На все посты во главе каждого отделения он ставил таких же извергов, каким был сам. А те из угодничества изощрялись, как могли. Не отставали от них и начальники службы надзора, конвоев и прочая сволочь, под власть которой были отданы сотни тысяч беззащитных рабов, обреченных на физическое уничтожение. По количеству жертв, прошедших через эту гигантскую мясорубку, Колыму можно сравнить разве что с немецко-фашистскими лагерями смерти Освенцимом, Майданеком, Дахау во время войны, с той лишь разницей, что на Колыме уничтожали людей своего же государства.

Знала ли Москва обо всех этих ужасах, пытках, расстрелах? Думаю, знала. Хотя, конечно, отдаленность от Москвы (десять тысяч километров) и отсутствие железнодорожной связи Колымы с сибирской магистралью затрудняли связь центра с этой глухой окраиной Советского Союза. Тем более, что местная шайка бандитов в военных мундирах принимала все меры, чтобы информация ни об одном из злодеяний, совершаемых тут, не проникала за пределы их владений. Все письма, заявления, жалобы проходили строжайшую цензуру.

И все же слухи о чинимых на Колыме жестокостях доходили до центра. Дело в том, что летом через Охотское море устанавливалась более тесная связь Колымы с Большой землей. От бухты Нагаева на берегу Охотского моря до Магадана рукой подать, а колымские лагеря были связаны с Магаданом асфальтированной трассой. По этой трассе поддерживалось грузовое движение на автомашинах, водителями которых были расконвоированные люди. Можно предположить, что некоторые заключенные налаживали связь с Москвой через вышеупомянутых шоферов — отдавали им свои жалобы с просьбой передать последние вольным гражданам, направлявшимся из бухты Нагаева во Владивосток. Из Владивостока почта могла беспрепятственно попадать в Москву. Думаю, что именно таким путем кое-что о зверствах на Колыме просачивалось наружу и докатывалось до Кремля.

Однако пока колымское золото широким потоком поступало в казну, кремлевские руководители мало тревожились о судьбе колымских заключенных. Но незадолго до войны в Москве стали замечать, что план добычи золота на Колыме едва выполняется, хотя запасы его в недрах земли тогда были еще огромны, а заключенных направляли туда массами. Может быть, не обеспечены необходимые условия труда? А тут и жалобы на нечеловеческое обращение с добытчиками золота стали поступать в центр. Скорее всего, именно падение добычи золота вынудило Москву прислушаться к стонам, доносящимся из далекого края.

И действительно, вскоре разыгралось событие, которое всколыхнуло всю Колыму и отдалось гулким эхом не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Оно имело непосредственную связь с решениями, принятыми в Москве.

Вот как это произошло.

Я опять попал в инвалидное отделение, так как моя цинга снова обострилась. Была зима. Не хватало здоровых людей для обслуживания больных — безруких, безногих калек, слепых. Только небольшая часть дистрофиков и цинготников, не потерявших рук, ног и зрения, еще могла кое-как работать, но и их не хватало для бытового обслуживания. Особенно трудно было с отоплением, так как дров требовалось много, а заготовлять их было некому. В таких случаях начальство не очень вникало, кто может, а кто не может работать, хотя должно было бы поинтересоваться этим у врачей. Но оно предпочитало действовать на свой манер.

И вот однажды утром, в самый лютый мороз — градусник на вахте показывал 53 градуса — в наш барак ворвалась с винтовками и палками команда надзирателей. «Все на работу!» — и давай стаскивать за ноги с нар всех подряд. «Не пойдем! Не имеете права гонять на работы при температуре больше 40 градусов!» — кричали больные. — «А вы нам не указывайте, б…! Выходи из барака!» И начали избивать кого палками, кого кулаками, некоторых — прикладами. Кое-кто из выгоняемых залез на нары, а те, кого вытолкали через дверь, успев натянуть на себя кое-какую одежонку, попрятались за углами барака. Несколько человек укрылось в глубоких снежных траншеях (в снегу были проложены проходы, служившие ходами сообщения). Надзиратели бегали, орали, матерились, ловили уклоняющихся. В общей суматохе никто не заметил, как двое зеков, недавно поселившихся в нашем бараке, побежали в санчасть. В санчасти они обратились к дежурному врачу. Врач сказал им: «Идите на работу». Тогда они разыскали начальника отделения Козырева и сказали ему: «Гражданин начальник, мы инвалиды, и никто не имеет права посылать нас на лесозаготовки. И врач за нас не заступился». — «Правильно сделал, что не дал вам освобождения. Работать надо, а не валять дурака!» — «Так ведь мороз 53 градуса!» — «Ну и что же? Не подохнете. Приказываю идти на работу».

Так, не найдя нигде защиты, эти двое решили спрятаться в глубокой снежной траншее. Но там уже шныряли конвоиры, и зеки сразу наткнулись на них и услышали: «Вы что! Издеваетесь, е. в. м.? Вам сказано идти на работу. Почему не выполняете? Плетки захотели? Хватит с ними церемониться, — обратился старший к напарнику. — Ты бери под руку вон того, а я этого и поведем их прямо в бур, а там хорошо дадим. Пошли!» — «Не пойдем», — уперлись бунтари. — «Нет, пойдете!» — «Не пойдем!» — «Ах так? Туды вашу мать!» — заорал в исступлении старший и изо всех сил ударил Храмцова по лицу так сильно, что тот тут же выплюнул с кровью два зуба. А в это время второй расправлялся с Пунтиковым и прикладом ружья наносил ему удары по ребрам. «Остановитесь! — закричали избиваемые и окровавленные бунтовщики. — Мы не заключенные, мы представители ГУЛАГа. Вот наши документы!» В подтверждение они вытащили из-за пазухи свои мандаты и показали их солдатам. Те не верили своим глазам, но, увидев печать и штамп ГУЛАГа, осознали горькую для них реальность.

Оказывается, оба представителя ГУЛАГа имели секретное предписание — проверить на месте слухи о злодеяниях, творимых властями колымских лагерей, и под видом заключенных были направлены в инвалидное отделение.

Воспользовавшись замешательством конвоиров, московские гости снова побежали к начальнику отделения Козыреву. «Какого черта шляетесь вместо того, чтобы работать?» — злобно заорал он, когда Храмцов и Пунтиков пришли к нему в кабинет. Увидев следы крови на их лицах, он со злорадством добавил: «Получили, мерзавцы, по заслугам! Будете знать, как увиливать от работы». — «Молчать, негодяй! Ты еще ответишь перед законом за свои злодеяния!» — с негодованием ответил Храмцов. А его напарник в этот момент ткнул под самый нос начальника грозный мандат и, отчеканивая каждое слово, громко произнес: «Мы — представители Москвы. По поручению ГУЛАГа имеем задание расследовать на Колыме преступную деятельность управления лагерями и отделениями». Козырев побледнел, как-то весь обмяк, и от всего его надменного величия и наглости не осталось и следа. Сраженный таким внезапным ударом, он в изнеможении опустился на стул.

Установилась тишина. Наконец, кое-как оправившись от потрясения, Козырев тоном, в котором слышались одновременно и сожаление, и угодничество, и надежда на снисхождение, заговорил: «Почему же вы сразу не предъявили своих полномочий? Никто бы пальцем не посмел вас тронуть». — «Негодяев только так возможно контролировать — на собственной шкуре проверить, действительно ли тут творятся зверства, слухи о которых дошли до Москвы, в чем теперь окончательно и убедились». — «Вам лучше было начинать не с инвалидного отделения. У нас здесь лечат больных, работать их никто не заставляет и вообще обращаются с ними гуманно, не то, что в других отделениях, где добывают золото. Там, конечно, режим построже», — начал выкручиваться Козырев. — «Смешно это слышать после того, что мы на себе испытали. А начали с вашего отделения, так как правильно рассчитали — никто лучше тех сотен искалеченных и изуродованных людей не мог бы нам рассказать обо всех зверствах, побоях, увечьях и расстрелах; ведь они сами прошли через все эти ужасы или были их свидетелями. Теперь мы располагаем огромным обвинительным материалом. Но это только начало нашего расследования. Мы распутаем весь клубок злодеяний, творимых шайкой преступников, свивших себе прочное гнездо как в управлении, так и в отделениях».

Как ни был Козырев оглушен, спохватившись, он произнес угодническим тоном: «Что же это я сижу? Ведь вам немедленно нужна медицинская помощь». Тут же связался по телефону с больницей и приказал главному хирургу с помощником прибыть в инвалидное отделение для оказания медицинской помощи двум товарищам, прибывшим из Москвы и пострадавшим в автомобильной катастрофе».

— Откуда тебе известны подробности разговора между Козыревым и членами московской комиссии, если он происходил с глазу на глаз в кабинете? — перебил я Гуричева.

— А мне рассказывал мой друг Федька, дневальный начальника лагеря. Федька стоял за дверью кабинета и все подслушал.

Гуричев продолжил свой рассказ.

«Очень быстро прибыла скорая помощь. Пострадавших тщательно осмотрели. У Пунтикова ребра оказались целыми, но по всей груди были ссадины, кровоподтеки. Их продезинфицировали, перевязали. На опухшую щеку Храмцова наложили повязку.

Москвичей положили в больницу. Весь медперсонал был поднят на ноги, чтобы обеспечить наилучший уход за нежданными гостями. Однако те не собирались долго отлеживаться. Они потребовали, чтобы их связали по телефону с управлением, и вызвали самого Гаранина. «Гаранин? С вами говорят члены коллегии ГУЛАГа, откомандированные сюда для обследования положения дел на золотых приисках. Подготовьте отчет о добыче золота и хозяйственно-бытовом обслуживании рабочей силы».

Ответа не последовало. «Что же вы молчите? Алло! Алло!» Что ответил Гаранин, никто не знает. Наверно, договорились о встрече. Москвичи скоро вышли из больницы и уехали. Они развернули бурную деятельность. Объездили все отделения, допрашивали заключенных обо всех зверствах, интересовались действиями каждого начальника и его подчиненных, собирали подробные сведения об условиях труда на добыче золота, о том, как кормили, одевали заключенных. Особенно тщательно обследовали деятельность самого Гаранина, которого считали главным виновником произвола.