Глава CII Трения с Губинским
Глава CII
Трения с Губинским
Вообще говоря, мои взаимоотношения с завклубом складывались как-то странно. Я бы не сказал, что он недооценивал меня как работника. Все же успехи оркестра, которым немало способствовал мой напряженный труд, были очевидны для всех. В глубине души Губинский не мог не отдать мне должное. Но у него была какая-то прижимистая жилка, характерная для крепостника. Он имел черствую, сухую натуру, не допускавшую между мною и им иных отношений, чем отношения между работодателем и наемным работником. Я уже говорил выше, что этот хозяйчик абсолютно не интересовался моими бытовыми условиями. Губинский не мог не видеть, как я из кожи лез, чтобы создать оркестр, работал, не считаясь со временем. Это проходило мимо него. Но стоило ему увидеть ничтожное упущение, не стоящее яйца выеденного, как он обрушивал на виновного громы и молнии, сбрасывая со счетов все заслуги последнего.
Однажды после очередного концерта он обнаружил мандолину, которую кто-то из музыкантов по халатности оставил на сцене, не спрятав в шкаф, где обычно хранились все инструменты. Губинский вызывает меня к себе в кабинет. Захожу. Сидит в кресле важный, надутый шеф. Лицо злое, надменное. Не предложив мне сесть, с грубой бранью он набрасывается на меня:
— Вы что это себе позволяете в МОЕМ клубе! Кто вам дал право расшвыривать ценное музыкальное имущество где попало? Я вам покажу, как обращаться с государственным имуществом! За каждый пропавший инструмент я взыщу с вас в десятикратном размере!
— В чем дело? Что случилось? — крайне пораженный грубым обращением, спросил я у Губинского.
— А, вы не знаете! А это что? — чуть не взвизгнул завклубом, показывая мне мандолину. — Я нашел ее после концерта на сцене за кулисами. Почему вы не прибрали ее, а бросили на произвол судьбы? Вдруг ее украли бы, так я буду за нее платить? Я не потерплю больше такого безобразия и предупреждаю, что если вы еще раз проявите халатность, я отдам вас под суд за расхищение социалистической собственности.
Наглый выговор Губинского меня взорвал. Не в силах больше себя сдерживать, я дал ему гневную отповедь.
— Да как вы смеете разговаривать со мной таким тоном? Я вам не лакей и не слуга. Извольте обращаться со мной как с человеком, а не как с собакой! Кто вам дал право топтать мое человеческое достоинство? Если бы мандолина действительно пропала, я бы купил ее за свои деньги, и вы не понесли бы урона ни на копейку. А вы набросились на меня, как на преступника, и угрожаете отдать под суд. Вы разговариваете со мной, как последний хулиган. Вас не останавливает даже то, что вы мне в сыновья годитесь. Я полагал, что заслужил ваше уважение за мои старания, за мой бескорыстный труд на благо клуба и, таким образом, на ваше личное благо как заведующего клубом. Но вместо благодарности я получаю от вас только незаслуженные оскорбления. Я не настолько дорожу этим местом, чтобы выносить ваше хамское обращение. Не угоден — уволюсь. Я работаю у вас уже больше года, а вы палец о палец не ударили, чтобы выхлопотать для меня через заводоуправление комнату; сколько уже было упущенных возможностей мне ее предоставить!..
Я высказал Губинскому и другие свои обиды. Он никак не ожидал от меня такого решительного отпора и сразу же пошел на попятную.
— Да что вы, успокойтесь! О вашем уходе не может быть и речи. Я вас не отпущу. Ну, я погорячился, стоит ли придавать этому значение. Я очень ценю вашу работу и старания. Выбросьте из головы разные глупости и продолжайте работать, как и раньше.
Возможно, что в планы Губинского, действительно, не входило намерение со мной расстаться. Но поражало, что, оправдываясь в своей грубости, он не счел нужным передо мной извиниться. Впрочем, почему поражало? Ведь это был типичный продукт сталинской эры. Таких начальничков, корчивших из себя вождя, можно было встретить всюду.
Губинский был хамоватым и по отношению к другим своим подчиненным. Агрессивный по натуре, он тем больше наглел, чем меньший получал отпор. Работал в клубе Перепелкин — очень талантливый молодой еще художник, тоже из бывших заключенных. Он вынужден был писать рекламу к киносеансам и был доволен, что имел хотя бы такую нищенски оплачиваемую работу. Он не ограничивался чисто формальным отношением к своим обязанностям, а работал с душой, стараясь художественными средствами оживить казенные афиши.
Губинский относился к нему с явной антипатией и, принимая работу, всегда выражал недовольство, а часто даже заставлял переделывать афиши. Сам он в изобразительном искусстве был профаном, но критиковал Перепелкина с апломбом. Художник терпеливо сносил придирки своего «хозяина» и часто переделывал афиши по его указанию.
В редкие минуты отдыха, когда я еще жил «холостяком» в музыкантской, Перепелкин забегал ко мне и отводил со мной душу. Это был очень милый человек, один из тех интеллигентов, которые видели царящие кругом зло и несправедливость, не могли в душе смириться с ними, но не способны были бороться с носителями зла и социального неравенства, так как рисковали бы лишиться тех жалких крох, которые перепадали им с барского стола. Он молча сносил унижения от начальника, но никогда не пресмыкался перед ним, не заискивал. Все-таки, когда ему представилась возможность вместе с женой уехать во Фрунзе, он не постеснялся на прощание сказать Губинскому все, что он о нем думал, и назвать того эксплуататором. Но для таких типов, как Губинский, сознающих неуязвимость и прочность своей власти, критика их поведения абсолютно ничего не значит.