Демьян Кудрявцев. Сироты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Публикуя отрывок из неоконченного романа генерального директора «Коммерсанта» Демьяна Кудрявцева, мы достигаем как минимум двух целей: во-первых, представляем читателю свежайший качественный текст, а во-вторых, дисциплинируем автора. Теперь-то, после публикации, Демьяну ничего не остается, как завершить роман в ударные сроки.

Здесь у пыли был запах, и сами запахи были пыль. Они покрывали одежду почти видимой глазу пленкой, оседали в пазухах, стыли в швах. Они забивались под веки, скрипели на коренных и будто перхотью прятались в волосах, не смываемы едкой слюной обмылка, который и сам нестерпимо пах: ржавчиной, известью, пеплом, пылью — коммунальным кафелем душевых.

Зимой, когда хруст недозрелых яблок в свежевыбеленных садах сменялся хрустом слабосоленых, в колючей кожице, огурцов — тяжелая пыль заменяла снег, а резкие запахи с кухонь — ветер. Через желтую марлю тройных затычек недолеченным горлом пах самогон-первак. Опилками, липкой древесной стружкой несло со свежих еще заборов, потянувшихся снизу от медленных вод реки на пыльную плешь городского схода — кособокую площадь в дырявой кайме дубов, с лиловой шишкой атаманского дома в центре.

Дубы были старые, в масляных пятнах на спилах ампутированных ветвей, и уже не роняли свой желудевый груз, не надеясь на продолженье, и листья, которыми по весне от тоски еще покрывались кроны, уже не давали тот ранний апрельский цвет, легкий и лакомый, будто бы он фруктовый, а разворачивались сразу, обглоданные с краев, темной вышивкой по полотнищу неба.

Над крайним, раздвоенным от корней, особо ленилось трудиться время, не только прошлое — майским гуртом суббот, школьными тряпками, детской расческой грабель, но и новое — кнопками объявлений, бечевой натянутого белья уличной распродажи; он стоял нетронутым, заскорузлым «V», проламывая асфальт, и таил особую память, след, не затертый шпаклевкой.

На высоте чуть менее двух метров от грунта (уже тогда прозываемый каланчой Павел Сирота — с ударением на «и» тяжелой ударной в рот, — с шикарным, как у речного краба, апперкотом быстрой большой клешни, теперь перерос и за два), если помнить где поскрести ногтем, уже сорок лет остывала пуля, его помилование и боль. До сих пор к темени от виска у него прощупывалась полоска, и он, приезжая нечасто в город, всегда один, приходил к дубам, как встречаются раненые живые, молча курят, словно сверяют счет.

Он помнил эти дубы и город не только подошвами и ладонью, но даже сутулая тень его, стелившаяся в пыли, серым по серому, отставая, не задевала штакетника и обочин, подсыхающих возле колонок луж, топких с плесенью, темных траншей канав, недоспрятаных в трубы. Он мог пересечь его весь вслепую, что так и делалось иногда, когда солнце, выкупавшись в реке, разливало себя, не щадя, по крышам, и отраженный от жести свет становился для Павла внезапно резким, как фальцет заводского гудка на слух.

Он готов был бы с радостью — нет, покорно — отказаться от органов внешних чувств, если б только не страх навсегда остаться наедине с памятью, чей арсенал видений не досаждал ему ночью в снах, не преследовал мороком наяву, но глухой обороной застыл внутри, расчехлив тяжелые из орудий — площадь, вымытая дотла, дочиста, каким не бывать больницам, вкус аниса, горечь его семян и медный мажор комсомольских сонгов, не смолкающий в голове.

Вопреки дальнозоркой трубе взросления город рос параллельно с ним. Для Паши он весь был одно подворье, рассекаемое насквозь, так что разбег, взятый в отцовской кузне, не заканчивался водой, только на трети реки, перебив дыхание, он делал стойку пятками в небеса и начинал размеренно возвращаться, поднимая брызги во всю длину навсегда загорелых упрямых рук, а потом, когда проявился Павел, как при литье проступает вдруг нешлифованный контур накаляющейся оснастки, когда мышцы, кованые как напоказ, были спрятаны под белизну рубахи с крахмальным треском воротника, — город раздался в степную ширь, прирастая ангарами и складами, сыпучим карьером и строем сухих цехов из непривычного новым белесым цветом силикатного кирпича. Они стоят и сейчас, хорошо видны из окон главного инженера, которого Павел недавно взял вместо прошлого, купленного с заводом, лоснящегося хорька, говорившего: «Вам же видней, хозяин», воровавшего на сырье.

Вот и все. Обогнув атаманский дом, миновав бесчисленные конторы, собес, налоговую, ментов, кивнув ребятам на проходной (они, не здороваясь, подтянулись), он поднялся к себе в кабинет — дрянной, сохранивший запах чужих инфарктов, с выцветшим пролежнем от портрета над рабочим столом — и сел, но не к столу, а в его торце, будто к себе заглянул на встречу, как бухгалтер, записанный на прием. Потом он не сможет вспомнить, на каком конкретно листе бумаги его замучила трель звонка — привычка не дергаться к трубке сразу, не читать по утрам простыней газет и вообще не гоняться за новостями была ему дорога всегда — но хуже того: не запомнилось, кто звонил, откуда у них его частный номер, только смысл, густые шумы помех и испарина, смазавшая щетину, недовыбритую губу.

Вошел секретарь, бессловесный Петр, в чем-то сером, казалось, с чужих плечей, среднерусский, средневековый, со злой подковою бороды и с чернильными пятнами на фалангах; на заводе он мог заменить хоть всех, точнее любого, выросший у печей, на глаз ловил толщину проката, износ и резерв ходовых машин — и нехотя, если бывало надо, раскрывавший коричневый рот зубов на трех языках, крепко взятых домашним штурмом. Он встал у двери, опустив вопрос, и кого другого Павел послал бы лесом, но этот, во-первых, не сдастся так, глух на брань, человек без нервов, а во-вторых, он и сам был часть, доля этой тяжелой вести, они вместе выросли как-никак, это ведь и его теперь — работа, доля, забота, участь.

— Ночью в Сибири на вертолете разбился Сашка. Собирайся, сейчас летим.

…И хотя на задах, возле подгнивших срубов, еще топорщились колья былых плетней, а вокруг обветрившихся, но светлых, будто засахарившихся, церквей чугунные копья росли из чугунной флоры, основной защитою невысоким, как бы стесняющимся домам, отступающим в пыльную осень не-пре-кра-ща-ю-ще-го-ся сада, был зеленый не выше груди забор, с одинаковым шагом дыры и рейки. От неровно вымощенной центральной и до окраинной уличной размазни такой штакетник удерживал только куриц, дети — в грязных до колен рубахах на голое тело — прошмыгивали в незапертые калитки, а старшие, вовсе одну ладонь на перекладину положив, перебрасывались ножницами кто враз, кто цепляя штопаными портками косо спиленный острый дощатый верх.

Сколько Павел помнил себя — то есть практически от рожденья: кислая грудь кормилицы, при мытье жестяная подложка таза, голос, рвущийся со стены заводской побудкой, дурной речевкой, свежесть, веявшая с реки, — каждый сентябрь отец поправлял штакетник, дергал за лето расшатавшиеся штыри, надевая газетную треуголку, мазал слегка потемневший стык, четырехпалой кистью прижимая мелкую крынку зеленой краски с разведенной масленицей белил. Высыхая, краска выравнивала доску, но не съедала выцарапанных ножом хроник закончившегося лета: зарубок роста, где Пашина — выше всех, уроков грамматики русской брани и коряво вырезанных имен — четырех, везде повторенных трижды, как подписанный договор.

Позже, в армии, сжимая сухие веки, или низким черным вечерним небом укрывая словно потрескавшиеся глаза, Павел ни разу не вспомнил дома — ни просторной комнаты изнутри с накрахмаленным белым кремлем подушек, ни брусчатого выровненного фасада с желтой каймою окон извне, — только тьму, густоту перекрестья веток, трескотню декабрьского дождя и забор, бросающий через сад будто веером взмах полосатой тени от решившего срезать грузовика. К Новому году в забор натыкали ельник, и дрожь зеленого на зеленом — горьковатый запах растревоженных хвойных лап перетягивал улицу, от школы и до завода, а осыпался только к Восьмому марта, как и прочее все, обращаясь на Пасху в пыль.

Летом жизнь по новой заполняла дворы. Сашкина мать разводила глухой костер, лишь языками видимый по-над ямой, и к нему подвешивала ведро райских яблок в густеющем вареве янтаря, а сама погружала мучные руки в теплое тесто, в упругий ком, зарумяненый к вечеру в кулебяку, это память всегда предлагает Павлу лучшие куски: на деле голод еще гудел военным ветром в печных провалах, дважды просеянная мука оставалась серая с черной точкой, мяса в город не подвозили, бывало что и до трех недель, этого Павел совсем не помнил, на заводе отец получал паек, по субботам ходили ловили рыбу. Летом одна тысяча девятьсот пятьдесят шестого река переполнилась карасем.

Собственно, этим летом все по-настоящему началось. Пашина с Сашкой двадцать вторая школа имени Люксембург — бумагою из Москвы более не мужская, и вот их гонят рыхлить газон, едкой известью крыть деревья, и старшеклассники причесываются в июле, под колонкой смачивая пробор. Это первое. Прихрамывая, отец, одной рукою держась за помочь, отвел Павла в бывший теплый гараж ДОСААФ, где посреди промасленных навсегда, вокруг наскоро засыпанной ямы, боксов, теперь создавали спортивный клуб, сладко пахло плакатным клеем, потом, коричневой кожей груш, зависших над прелым ковром опилок, по которому свастикой распласталась перекрестная тень стропил. Это два. А на площади, где к будущему расстрелу по периметру крепли подтянувшиеся дубы, при свете дня распахали клумбу и куда-то вывезли бюст вождя. Паша думал, его вернут перекрашенным или поставят новый, и несколько раз приходил смотреть, пока коричневая земля не затянулась сначала травкой, а поверх нее не легла покоем, как и везде, городская пыль. Но памятник больше не появился, а лето кончилось.

Это три.

Пашиного отца редко кто называл Антоном. Его знали в городе по фамилии, и так же звали по ремеслу. В двадцать четыре года, угодившие между войн, ему на ногу рухнула дедова наковальня, раздробив высокий подъем ступни, и этим спасла его от призыва и немецкой барщины лагерей, при всех властях он, набычившись, жил в углу, на обочине строившегося и разрушавшегося мира, с семи утра уходя во двор, где последняя в городе кряхтела, закашливалась, дымя, частная кузница с угольным царским горном. Даже после войны, когда он пошел работать на тогда еще ордена Ленина, а в девяностые ставший Пашиным, но так и оставшийся зваться с заглавной буквы Большой завод, где в цеху устрашающе нависал паровой полуторатонный молот, все субботы он проводил «у ней», трудным шагом утаптывая земляной, как замешанный на металле, в мелкой гайке, в подковах и скобках пол. Разноударная дробь зубил, стук гладилок, уханье от кувалд уже через час наполняли дом, и Пашка подпрыгивал на кровати, больно стукаясь стриженою башкой о латунное изголовье, шел на двор покормить курей, сдернуть яблоко с низкой ветки и застывал в кузнице у дверей, вдыхая запах железа, жар, угольную пыльцу.

— Выдь со света! — кричал отец, не прекращая долбить ручник о раскаленную заготовку. Пашка, смеясь, отступал во тьму и уже там дожидался последней точки: шипения розового на черном, пузырящегося в воде.

После обеда обычно являлся Саня, он нравился отцу, и к его приходу оставалась работа, требующая троих. Иногда они с Пашей держали деталь щипцами, а отец легонько по ней стучал, и куски окалины разлетались, покрывая фартуки черной сыпью, а в другой раз он только крепил брусок и учил раскатывать, бить ритмично, задавая скорость запачкавшейся рукой — то сжимал, а то разжимал кулак, словно вену накачивая к уколу.

— Давай-ка, сына, ровней клади!

И они выравнивали удары, чередуя детский азартный мах с иногда удачным, мастеровитым, точным, сдержанным, как в бою. Саня зрел, отставая в росте, наливался в плечи, в грудную клеть. Под бесформенным пухлым лицом теленка уже тогда надувался бык.

После обеда отец оставался дома — раздавать заказчикам починенное добро: выправленный замок соседке, полукруглую, как ятаган, косу, подковы, ухваты, другую утварь — а подмастерья неслись к реке. В руках еще долго тряслось и билось, вечернее солнце расчесывало ожог, и только медленная вода лоснилась жирным илом по глянцевой глине берега, согревая бедро.

Потом они долго лежали рядом, длинный и покороче, молча жевали подсыхающую траву, чтоб без команды пустить по косой параболе теплый сгусток, зеленоватую муть плевка — у Сани подальше. Иногда заготовками надфилей, такими тонкими, светло-серыми, как от них же на север указывавшая тень, играли в ножички на щелбан, и здесь удача ложилась поровну: Паша плохо кидал с локтя, а зато дружок не умел с колена. Время неторопливо перемешивалось с рекой и затягивало под воду солнечные желтки: настоящий и отраженье. Над обрывом высовывались — при взгляде снизу, один над другим, грохочущие шары — это пьяного Сашкиного батька бритая лысина и живот, докрасна надутые былой офицерской спесью. Значит, пора идти.

Дом при кузнице они проходили первым и, накоротко кивнув, Паша прятался за калиткой, пока похожие со спины, бывший и будущий артиллеристы — Александр Иванович и старший наоборот (потому что сына назвал, как деда) не сливались с теменью поворота, и только тогда заходил домой. Для полковника прозапаса, члена партии с РКП(б) еще, в упрямом ведомстве кузнеца, в его настойчивой отдельности, в частной кузнице, в оккупированных годах — все было чуждо и недостойно, подозрительно, наконец! Но и сама эта подозрительность, неуместная ныне, и ее неуместность, спущенная Москвой, тоже мучали артиллериста, как артрит — кололи ему в плечо. К тому же дети у них дружили, и Павел быстро вытягивался в бойца, в то время как его Александр был еще туговат и мягок и слишком часто ходил на кузню, подмахивал там кузнецу-хапуге, не врагу, так недругу, практически — кулаку. Пашка невесть откуда знал об этой «классовой» нелюбви, и ничего сыновнего в нем не злилось, обидного не плелось. Когда бы не ярый сивушный выдох, от которого шли дурнота и муть, он бы с полковником согласился, что-что, а деньги кузнец любил.

Отец никогда не работал даром или за водку и молоко. Он брал купюрами, медяками, рейхсмарками, в трудные дни — едой. И так же расплачивался — деньгами, всегда наличными, редко — в долг. Деньги он оставлял в пузатой, с отколотой ручкой, сахарнице с цветком, а вынимал их назад из-под пола в спальне, и маленький Паша, ворочаясь перед сном, чертил поверх простыней ногтем тайные русла, пути-маршруты, недоверчиво прислушивался к мышам.

В воскресенье с утра, собирая на стол, Павел просматривал утренние газеты и, отобранные по заголовкам, зачитывал вслух некоторые статьи. В остальные дни, когда, возвращаясь поздно — отец из цеха, сын с бокса, они практически не встречались, в доме ровно бубнило радио, о чем бы ни говоря, казалось, — вспоминая войну. Под ним, рядком, иногда качаясь от звуков кузни, а иногда замирая, прислушиваясь к новостям, висели четыре карточки: дед в парадной черкеске прадеда наградным клинком упирался в пол, Сталин грузно осел под лампой, Павлов в докторском колпаке утешает невидимую собаку, и мама, заснятая на бегу, машет руками на чей-то «ФЭД», но не сердится, стриженая, смеется, а больше маминых фоток нет, потому что «память — она не здесь, память должна у нас жить внутри, ты запомнил?».

Память, запомнил, должна внутри, а снаружи — только ее ограда. Дважды в год, по ему одному выпадавшим числам, отец водружал себе на спину, нес и ставил ее на кладбище вокруг материнского бугорка. Чаще железную, в редкие времена относительного довольства — латунную, мягкую, льющуюся на солнце регулярными, выравненными лучами, с медной лентой, запутывавшейся в них. Ограды всегда были разными: плотными, словно решетка клети, гнутыми, будто резной узор, полными птиц-невеличек, фруктов. Гроздья нот, стремена дробей. Он вешал секции на крюки у надежно вкопанных оснований и присаживался курить на отложенную поодаль предыдущую, снятую с тех крюков, как проверив число, подкладывают в чемодан желтеющую газету, как другие пускают на самокрутки дважды читанное письмо.

Сама могила была простая, без памятника и плиты. Зеленая свежим куском травы в середине набухающего апреля, в октябре она уплотнялась серой, подобравшейся к заморозкам землей, и от нее так же приторно пахло пылью, как от футбольного поля, от оголяющихся дубов. Надпись, воткнутая в изголовье, Пашиным почерком по желтизне доски, никогда не вмещала полностью отчества или дат. Только фамилия-пропуск-имя — сначала с ошибкой, нестройной шеренгой букв, потом ровнее, увереннее, круглей. Отец был неграмотен, нет, конечно, он бы вывел, наверное, и вслепую, короткое имя своей жены, но уже газету не мог прочесть, подать прошение, ведомости проверить. Кроме того, в этих Пашкиных буквах содержался краткий отчет земле: сын твой учится, помнит, мы оба здесь. Поменяли ограду.

Сейчас, приезжая, Павел меняет доску — выцарапывает ножом и обводит чернильной ручкой оба имени и кроме своей одной, материнской, точней говоря — сиротской, добавляет эхом фамилию отца. Ограду теперь заменяют редко, да и, в общем, незачем, оба здесь. И хотя ни пепла, ни перегноя не было и не стало от Антона Кузнецова и его жены, а только память о них покрыта неровным дерном, Павел следит за дважды пустой могилой, и никто, считается, что не вправе, да и не осмелится тут никто.

Что же, собственно, началось летом одна тысяча девятьсот пятьдесят шестого? Бокс. Хрущевская оттепель. Анька. Вернулись, мешая ногами с местной бурую лагерную, все та же пыль, тихие призраки примирившегося былого — атаманские дети, истинные большевики, окруженцы, баптисты, власовцы, недобитки. Запустили электромонтажный и стали подумывать о литье, так что завод, одним лишь своим центральным переживший атаки танковых корпусов, снова раскинулся вширь к лесам, до зазеленевших железнодорожных веток, и во времени — заново третья смена из вернувшихся выше, набранная в цеха, теплым светом времянок отстаивалась в ночи, превращая усталые звуки будней в дивные сказочные шумы: филином ухает новый молот, циркулярка визжит — голубою дугой разлетаются искры, и рычат, вырываясь из темноты, предпоследние «эмки».

Что началось и какой свободой обдирается кожа в одиннадцать полных лет, в искалеченном, пьяном городе на границе степной тоски — там, где родина дуется и любовь, а сегодня — генерал разбился в своей Сибири, сигарета не тянется и горчит, там зима, будет холодно, обязательно надо ехать.